— Да! — вспомнил я вдруг. — Вот, у Богомаза в рубашке было зашито…
Самсонов неловко, из-за раненого пальца, развернул шелковую трубочку.
— Знаю, — сказал он со вздохом. — Он мне показывал эту «шелковку». Отправляйтесь!
— Но, товарищ капитан… — начал я неуверенно и запнулся.
Самсонов шагнул ко мне вплотную. Лицо его перекосилось. В нем было столько нетерпеливой злобы, что я невольно отшатнулся.
— Никаких «но», когда тебе приказывает командир! — продышал он мне в лицо.
Я потупился. Под нами журчала река. В подернутой рябью воде — вечерняя заря и наши опрокинутые тени. Как в черном и кривом зеркале. Все наоборот, все кверху ногами.
— А Богданов?
Рука капитана метнулась к черной кобуре парабеллума. Вот так хладнокровие!.. Я повернулся к друзьям.
— Трофимов, гони сюда лошадей! Остальные — за мной!
Отойдя шагов двадцать, я оглянулся. Самсонов одиноко стоял на Горбатом мосту, а над поречьем, над опустевшим и темным шляхом, где так недавно гремели выстрелы и реяла смерть, уже обыденно и страшно квакали лягушки…
В ту ночь, томительную, бесконечную ночь, меня не покидали тревожные мысли о Богомазе, гнетущие опасения за его жизнь.
Староста «Нового света» проявил поразительную щедрость и расторопность. Он ловко резал собственных свиней, проворно втаскивал жирные туши на наши подводы, строго покрикивал на старуху, потерявшую впопыхах ключ от сундука. Заметив, что ночные гости ходят с фонариками по клуне и тычут шомполом в землю, староста сбегал за лопатой и мигом отрыл с военным обмундированием бочку. Он водил нас по домам других блюстителей «нового порядка» и с ревнивой добросовестностью выискивал тайники у соседей, закалывал чужих свиней и овец.
— Ай да староста! — похваливали его партизаны. — Только народ вот жалуется, дескать, больно ты лют и фашистский угодник…
— Наговоры, — бормотал староста, — наветы… Вот те Христос!.. Приходится, знамо дело, выбивать недоимки и подати, чтобы ни за кем не висло, — вот и наговаривают… Вы и коня моего берите, мне ничего не жалко…
И староста, решив, видимо, разом искупить все свои грехи, метеором носился с многопудовыми мешками ржаной муки, картофеля и гречки на спине от закромов к подводам.
Потом, когда операция была закончена, мы стояли возле ларей в клети, лицом к лицу, вглядываясь друг в друга при неверном свете фонаря «летучая мышь». В ту ночь я вовсе не заботился о том, чтобы голос мой звучал как можно грубее и весь вид наводил страх на предателей. Но старосту и без того трясло как в лихорадке. Его морщинистое лицо, помимо страха, выражало безграничную угодливость. Я содрогнулся от чувства омерзения. Как могут уживаться в этом мире такие люди, как Богомаз, и эта злая карикатура на человека?..
Я взвел большим пальцем курок, поднял наган и — живо представил вдруг, как нажму на спусковой крючок, как упадет замертво этот человек. Снова кровь. Ее слишком много. Богомаз… В голове беспорядочно завихрились смутные мысли. Богомаз, его страшная рана…
— Пощади! — залепетал староста. — Не забивай! Не губи душу христианскую!..
Надо мстить. Почему же я колеблюсь? Почему не хочу, не могу больше видеть крови?
А староста повалился мне в ноги и, клацая зубами, надрывался:
— …По гроб жизни молиться на тебя буду, детишкам в завет поставлю… Вот те Христос… От всего отрешусь…
Я уронил руку. Не выдержали предельно взвинченные нервы. Сухое рыдание неожиданно и больно стеснило грудь. Но этот человек — предатель, враг! А враг ранил Богомаза.
Я застонал и с размаху, изо всех сил ударил старосту кулаком. Староста, закатив глаза, повалился на земляной пол, разбив оземь «летучую мышь». Не оглядываясь выбежал я на залитую лунным светом улицу, глубоко вдохнул свежий ночной воздух.
— Жарь! — понукал я ездового. — Жми! — и, выхватив кнут из его рук, хлестал жеребца старосты до тех пор, пока вдали, там, где полыхали июльские зарницы, не показалась смутная стена Хачинского леса. Уже на рассвете пронеслись мы по Дабуже, помчались по Хачинскому шляху. Из загайника нас окликнул часовой. Он ничего не знал о Богомазе. Мы снова понеслись вперед, далеко оставив за собой другие подводы.
Вот и Горбатый мост, канава, в которой лежал вчера, истекая кровью, Богомаз. За ночь ее опять затянуло лягушачьим шелком. В этой канаве месяц назад — еще мальчишкой — я разглядывал головастиков и ручейников. Кровь Богомаза. Она растворилась в водах Ухлясти, унеслась в Днепр…
Оглушительный взрыв потряс воздух и землю. За первым взрывом громыхнул второй, за вторым — третий. Стреляли залпами, стреляли на Городище. Там зеленым костром в первых лучах солнца вспыхнула вершина царь-дуба. Оттуда, по еще темному хребту леса, катились грохочущие волны, догоняя и обгоняя друг друга. Рев становился рокотом, рокот гулом, гул — далеким, замирающим шорохом. У взмыленного жеребца тяжело ходили лоснящиеся бока, нервно дергались уши. Я соскочил с подводы.
— Неужели немцы на Городище?!
Стрельба стихла. Тишина звенела. Я отправил в разведку двух партизан. Минут через двадцать один из них возвратился и доложил:
— Наши салютовали. Богомаза хоронили.
В то утро я не попал в лагерь. В «аллее смерти» повстречались мне подрывники Барашкова, и я решил отправиться с тремя Николаями на минирование шоссе. Я поехал с ними потому, что не хотел, не мог видеть могилу Богомаза…
Минируем шоссе, возвращаемся в лагерь
— Видал? — сказал мне шепотом Щелкунов: в руке его что-то блеснуло. — У одного штабсфельдфебеля выменял: я ему очередь пуль не пожалел, а он мне — часы. Хотел ей подарить, да все не решался.
Я понял, что Владимир говорит о Минодоре. Он протянул мне крохотные золотые дамские часики «Лонжин» с красивым золотым браслетом и какими-то драгоценными камнями.
— Ох, волнует меня эта трофейная лихорадка, — тихо сказал я Щелкунову, возвращая ему часы. — Нездоровое это дело. Выбегаем как сумасшедшие на шоссе — и по карманам, один — за часы, другой — за цепочку.
Мы лежали с ним в боковом охранении на обочине шоссе. До рассвета оставалось часа три. В пятнадцати шагах от нас три Николая и Гаврюхин, наш проводник, закладывали мины.
— Мы ж не мародеры, — сказал Владимир, пряча часы в нагрудный карман. — А если бы наши ребята знали, что немцы голые едут, разве бы они пропустили их с богом? А раз нет, значит, трофеи дело попутное.
— А вот Баламут вчера полсотни километров отмахал, чтобы пластинки к нашему патефону достать у какого-то бургомистра.
— Что ж с ним, с Баламутом, поделаешь, когда он так музыку любит? — приглушенно засмеялся Щелкунов.
— Нет, друг, трофеи да обыски у полицаев дело опасное, заразительное. В отрядах Аксеныча, Дзюбы и Мордашкина все трофеи в штаб сдают…
— А я так, для памяти, беру, — заявил Владимир. — Вот под Чаусами, к примеру, я у старосты крест Георгиевский и двадцать две золотых монеты царской чеканки взял. Золото ведь я в штаб сдал — на танковую колонну, только крест на память оставил.
— Это тот, что у тебя к пистолету прицеплен? Так ведь он тоже из золота. Небось пуговицу от кальсон или ложку деревянную ты на память не возьмешь. А в карты ты, Длинный, на марки играешь. Это что? Тоже так, на память?
Щелкунов выдрал в сердцах клок травы и выпалил:
— Да ты что пристал ко мне? Ссориться хочешь? Чистюля! А насчет карт, — сказал он совсем тихо, — везет мне в них. Я ведь все деньги Богомазу на разведку отдавал.
Он вытянул из пачки сигарету, чиркнул спичкой, закурил. Запахло эрзац-табаком. «Вот так штука! — подумал я. — Разведка отряда должна была зависеть от Володькиного счастья в картах!»
Из темноты вынырнул Барашков.
— Вы что тут огонь палите? — прошипел он яростно. — Потушите немедленно! Идем к подводам, готово… Эти две мины им за Богомаза!..
Щелкунов послушно закрутил в землю окурок. Во время подрывной операции Барашков, этот великий скромник и тихоня, становится беспощадно строгим командиром.
Весь остаток ночи Щелкунов насвистывал что-то очень бравурное и шапкозакидательское. И только на рассвете — мы уже достигли опушки леса — его прорвало:
— Слушай, если ты на дороге часы найдешь? Разве ты оставишь их там? Почему же я должен оставлять всякое добро на шоссе? Оставлять для немцев? И вот еще… У Дзюбы, Мордашкина и Аксеныча все в штаб трофеи сдают, потому что их распределяют по всей справедливости. А у нас Иванов, Перцов да и сам Самсонов расшарашивают наши трофеи…
Я промолчал, раздумывая над этим аргументом.
— Хальт, Гаврюхин! — весело закричал вдруг Владимир.
Он соскочил с подводы, повесил часы на сучок, отбежал на несколько шагов — и не успели мы с Гаврюхиным понять, что он затеял, — вдребезги разбил их метким выстрелом из нагана. Часы гак и брызнули золотом.
С ума вы там, что ли, спятили! — завопил с передней подводы разбуженный выстрелом Барашков.
Щелкунов повернулся ко мне с торжествующим и одновременно чуть виноватоошарашенным видом:
— Вот! Начхать мне на фрицевские трофеи!
— Неумно и ничего не доказывает, — проговорил я.
Щелкунов, нахохлившись, хранил мрачное молчание: я продолжал думать о трофейной проблеме, Гаврюхин ворчал, осуждая Володькино безрассудство: «Такую вещь погубить!»
По дороге наш «старик» Гаврюхин разговорился вдруг, вертя кнутовище в больших заскорузлых руках:
— Глядите, сынки, не зарывайтесь! Умственные вы ребята и крепко к партизанскому делу привержены. На войне этой жалеть жизни не приходится, а вот душу в чистоте и целости уберечь надо непременно. По жизни вам говорю, сынки. Богомаз — большого разумения был человек, какая силушка в нем кипела! — правильно говорил: ненавидеть, убивать надо с большим разбором. Убивать, но не стать убийцами. Сказано: семь раз отмерь…
Мы с Щелкуновым недоуменно переглянулись, но промолчали. Пожилой минер говорил отечески добрым голосом, и доброта эта и житейская мудрость, сквозившая в его словах, заставила нас прислушаться к нему.