Вне закона — страница 63 из 124

Он не ответил на мое приветствие. Нажал на спусковой крючок, щелкнул…

— Тэк-с-с, — протянул он ласковым баритоном. — Значит, осечка? Значит, в затворе — грязь. Значит, надо ее убрать. Это нетрудно…

Он спокойно выслушал мой сбивчивый отчет о засаде — я ни словом не обмолвился о Покатило, — а когда я умолк, помолчал немного, пронизывая меня изучающим взглядом, и заговорил, не размыкая зубов, вздернув верхнюю губу в недоброй усмешке, опустив глаза на разобранный парабеллум:

— Успех сопутствует вам, молодой человек. — Не голос, а бархат! Черный бархат! — Неплохая засада! Вы мне определенно нравитесь. Вас хвалит Богданов, хвалит Кухарченко. Мне нужны храбрые люди, а храбрость бывает только двух видов — природная, как у Кухарченко, и храбрость из-за упрямства во взглядах — как у вас. И это неплохо… Даже хорошо. Без идеалистов в нашем деле нельзя. На том стоим… Вы честны, совестливы, даже чересчур, — такие помощники мне нужны, такими людьми не бросаются. Только последите за тем, чтобы в будущем наши взгляды не перекрещивались.

Я не мог оторвать глаз от парабеллума. Дважды стрелял из него за эти полтора месяца Самсонов — не по врагам, нет. Сначала в того паренька из Ветринки, потом в Богомаза… Парабеллум почти готов к третьему выстрелу.

— Обещаю всерьез заняться вашим воспитанием, я научу вас дисциплине, и вы поймете, что когда командир отдает приказ, солдат не спрашивает почему, не спрашивает, за что, когда командир приказывает расстрелять предателя. И вообще — ну кто ты такой? Нет, что ты такое? Винтик в моем парабеллуме.

Он снова сжимает рукоять парабеллума, щелкает спусковым крючком. И голос — уже не бархат. Наждак.

— Запомните, в наших условиях мой приказ имеет силу закона. Я тоже упрям, и мне ничего не стоило бы… — Опять этот взгляд, тяжелый, гипнотизирующий, под этим взглядом точно ледяным сквозняком прохватывает. И опять сухо щелкает парабеллум. — А не хотиться ль вам пройтиться в Могилев? Прикажу — пойдешь. А не пойдешь…

Еще щелчок.

— Ну ладно. Снисходя к вашей молодости… О чем говорили вчера — забудем. Это была проверка, экзамен. Как говорится, кто старое помянет, тому глаз вон — вместе с кочаном. Скажи-ка, — Самсонов протирает заряженную обойму, — Покатило об этом ничего не знает?

— Нет… Я ему ничего не говорил.

— А кому он говорил о… с кем делился своими, — Самсонов загоняет обойму в парабеллум, — дурацкими подозрениями?

— Ни с кем. Впрочем, возможно, и делился… — сказал я, спохватившись. Не перебьет же Самсонов весь отряд! — Но он мне говорил утром, что и сам не верит теперь… отказался от этих подозрений. А вы его… Он отличный пулеметчик, прекрасный товарищ, к ордену представлен!

Самсонов ставит парабеллум на предохранитель. По виску у меня скатывается капля холодного пота.

— Не задавай глупых вопросов! — обрывает меня Самсонов. — Помни, с кем разговариваешь. В нашей работе многое может делаться по соображениям, не подлежащим обсуждению. Если командиры будут объяснять свои приказы бойцам, мы никогда не выиграем эту войну. Ясно? Соображаю я, а твое дело беспрекословно выполнять мой приказ. Безопасность отряда — высший закон. У меня пока нет Особого отдела, Особый отдел — это я. Покатило?.. Что ж, раз он отказывается от своих слов… Покатило я, пожалуй, переведу в отряд Курпоченко… — Он сунул парабеллум в кобуру, застегнул ее, легонько хлопнул ладонью по кобуре. — И рекомендую держать язык за зубами. Язык твой — враг твой. Заруби это у себя на носу. В заключение напомню, что все, что делает командир, — нужно и справедливо. Иди!

5

Стоять навытяжку перед убийцей Богомаза, стоять молча, с опущенными долу глазами, врать с пылающим от унижения и обиды лицом, в бессильной злобе, сжав кулаки так, что ногти впиваются в стиснутые, потные ладони, было для меня пыткой. Самсонов замахнулся на меня, как на комара, я смирно ждал смерти, и вдруг, по внезапной, необъяснимой прихоти, он отпустил меня на волю…

Я шел по лагерю, обдумывая слова Самсонова. Да, иная похвала хуже брани. Что хотел он сказать? Что язык нужно держать за зубами? Это ясно. Все остальное — совсем не ясно. Почему он помиловал меня? Потому, что я не страшен ему?.. Он, наверно, считает меня сопляком. Может быть, я должен ему быть благодарен за то, что он даровал мне жизнь. О намерениях его относительно Покатило я ровно ничего не узнал. Убьет из засады, как убил Богомаза? Пошлет, как Надю, на невыполнимое задание — «не хотиться ль вам пройтиться в Могилев?». Прикажет другому убить его тайно в бою? А может быть, он сыт по горло преступлением? Может, не считает и Покатило опасным для себя? Я почти уверен, что диковинное выражение, скользнувшее по его лицу, когда он увидел живым Сашу Покатило, было выражением облегчения!

Но Самсонов! Мой командир, человек, которого я совсем недавно почти боготворил!.. С какого пьедестала вдруг рухнул он! О, теперь я до конца понял, что пережил Овод, когда рухнула его вера в бога…

Я огляделся и поразился тому, что в лагере все шло по-старому. Вон выстроилась у кухни очередь за обедом. Блеснули на солнце чьи-то светлые, будто смазанные бриолином волосы. Да, это он — Ефимов. Я подошел ближе, еще ближе. Он улыбался. Зажав пустой немецкий котелок под мышкой, он подцепил из кармана кожанки — подарок Самсонова — сигарету (не вынимая пачку), спички, закурил.

«Ведь ты умен. Ты не Гущин, не Богданов. Ты не мог стать слепым орудием воли преступника! Почему же ты пошел на это страшное дело?». — спрашивал я взглядом.

— Ты что, загипнотизировать меня вздумал? — спросил Ефимов с недоуменной, беспокойной улыбкой.

Котелок был уже в руках Ефимова, с оторванной дужкой и вмятиной на боку. На закоптелой стенке алюминиевого котелка выцарапано имя — «Надя». Это ее котелок. Это она выцарапала финкой свое имя.

Я зашагал прочь, рванул, задыхаясь, на груди мундир. Зачем променял я свою красноармейскую гимнастерку на эти блестящие пуговицы, на эти красивые петлицы! Такой мундир носил Ефимов! «Мальчишка! — с горькой яростью ругал я себя. — Примеривал чужую одежду! «Моя честь — моя преданность»… В солдатики играл! Ночами слушал убийцу! Был оселком для его гниленького острословия!..»

Вот «аллея смерти». Вот плешина в траве — это Надина могила. Тяжело м не сейчас, а каково было Наде! «Верила в него, уважала, даже любила как старшего брата!..»

Я свернул с «аллеи смерти». Шел и вспоминал Богомаза в предсмертные минуты. Вдруг я остановился как вкопанный. Холодным потом покрылось лицо. Увидя меня, раненый Богомаз прошептал: «Ты?!» И он поднял пистолет… Боже! Боже мой! Неужели он умер, считая меня своим убийцей, думая, что это я стрелял в него по приказу Самсонова!

6

Вот она… поляна — и на поляне, под молодой березкой, на грязно-желтом холмике пылает на солнце свежеоструганный столб. Вот она, могила Богомаза. Но сознание не хочет мириться с мыслью, что Богомаза нет. Неужели это все, что осталось от тебя, Богомаз, от твоей жаркой и жадной любви к жизни, от пытливой мысли, от пламенного сердца?

Будут дни, и будут ночи. Пожелтеет, увянет лето, и желтые дожди будут омывать тот одинокий, затерянный в лесной глухомани холмик, и снегом будет заносить его зима. А потом зазеленеет на нем весенняя трава, и березка над ним будет наливаться соками и тянуться к голубому небу. И пустит березка сильные корни, и обнимут они тебя, Богомаз, мертвой хваткой, пригвоздят на веки вечные к земле. И рассыплешься ты и сольешься бесследно с землей, станешь частью земли, частью живых цветов, частью почек, рождающихся весной на этой березе.

Мы уйдем из лагеря, уйдем из Хачинского леса, разбредемся по белому свету. А ты, ты останешься здесь. Навсегда.

Ты был настоящий человек, Богомаз! Тебя любили самой светлой любовью. И ненавидели самой черной, самой лютой ненавистью. Не в открытом бою убили тебя, Богомаз! Не в войне с гитлеровцами. Ты страшно умер, Богомаз! Ты умер, зная, что не немецкая пуля поразила тебя. Последним дыханием проклял ты своих убийц.

Я стоял на краю поляны, в тени, а солнце жгло вытоптанную траву, плавилось на листьях, сверкало на березовой коре, зажигало на свежеобструганном столбике росистые капли смолы.

На другом конце поляны мелькнула кумачовая косынка. На поляну вышла Вера. Она склонила голову, поднесла ко рту уголок косынки. Вера неотрывно смотрела на столбик, и глаза ее были сухими. Только в глазах этих залегло горе — такое горе нельзя выплакать, оно не изгоняется временем…

Будут лить дожди, будут лютовать морозы, будет жарить солнце. Высоко поднимутся кругом деревья. Порастет быльем могила. И сотрется надпись на столбике, и повалится столбик, потонет в траве, и исчезнет, Богомаз, твоя могила.

Быть может, и друзей твоих, Богомаз, настигнет одного за другим нечаянная смерть, и тогда тлен и забвенье будут твоим уделом. Ты не перешагнешь тогда через границы этой поляны, не выйдешь, как бывало, из Хачинского леса, неся друзьям любовь, а врагам смерть. Дело, за которое ты боролся, победит. Но неужели имя твое, Богомаз, умрет, пропадет бесследно?

Вера повернула к лесу. На краю поляны она в последний раз взглянула на могилу, низко поклонилась ей и пошла сгорбившись, с котомкой за плечами по трудной лесной дороге в далекий отряд Бажукова — туда, куда послал ее Самсонов. За кустами мелькнула раз-другой алая косынка…

Я вышел на поляну, подошел к могиле. Раскиданная вокруг на вытоптанной траве, перемешанная с желтым песком земля уже подсохла, поседела на солнце. Но над могилой парит еще сырой, терпкий запах глубоко вспоротой земли. Этот запах тонок, почти неуловим. Он тает в солнечных лучах, им равнодушно играет ветер. Но проникает этот могильный сквозняк в самую душу и кажется — это дышит могила… Столбик снова дробится в глазах. Сквозь слезы вспыхивает радужно начертанное чернильным карандашом:

ПАМЯТНОВ Илья Петрович

На два фронта

1