Вне закона — страница 96 из 124

— Твой хозяин?

— Был мой, — сипло прохрипела женщина, оглядев нас всех тусклым взором. Она была похожа на смерть, как рисовали ее в старину художники — череп, седые космы торчат из-под платка, только стальной косы в руках не хватало, — Был мой. С другой живет, непутевый. Дров нет, ничего нет, дети голодные…

Голова ее откинулась на грязный мешок, глаза закрылись.

— А ежели мы твоего мужика расстреляем? — излишне громко спросил Кухарченко.

— А боже ж мой, стреляйте, — безучастно ответила женщина, не открывая глаз. — Все одно с ним, вертопрахом, пьяницей, не житье. Вдова я при живом муже.

— Показывай, где теперь живешь! — приказал, оживившись, Кухарченко полицаю. — Ты зачем жинку бросил, а? Знаешь, что за моральное разложение бывает?

— Хворает баба, — неловко оправдывался тут уже за порогом, — по-женски все время хворает. Какое с ней житье! И корову у ней немцы взяли. Опять же подлец я!.. Вот прощусь с ребятишками — и казните меня, подлого!.. Все по плотской слабости, из-за духа неустойчивого.

Прыгал плохо побритый кадык. По бороздам и морщинам, по сникшим усам крупными градинами катились слезы.

— Ты это брось! — прикрикнул на него Кухарченко. — Москва слезам не верит.

Второй акт драмы был сыгран в хате, которая почти не отличалась от первой. Те же голые, незаконопаченные, с продушинами стены, черный от грязи косой щербатый пол, ходуном ходили половицы, а по ним ползал, заглядывая в подпечье, куда спрятался котенок, бесштанный сопливый мальчуган с раздутым животом и тонкими кривыми ногами. Такая же икона-маломерка со святым Георгием в красном углу, без рамы, лампадки, но зато с серым от пыли холщовым полотенцем. За раскорякой-столом сидела повязанная грязным платком худая, злющего вида баба с чумазым грудным ребенком на острых коленях. Она кормила его вислой грудью, придерживая одной рукой, а другой рукой совала себе в рот вареные картошины, запивая квасом.

— Обыскать! — проговорил Кухарченко без обычной своей решительности, зажигая спичкой лучину в светце.

Через две-три минуты ему доложили:

— Хоть шаром покати.

— Ну и урядник! — озадаченно почесал затылок Кухарченко.

— Да нет у этого лоботряса ничего, кроме усов! — зло пропыхтела баба за столом. — И выродков кучи!

В эту минуту дверь распахнулась со скрипом и визгом и в хату вошла шатаясь прежняя жена нашего урядника.

— Пожалейте дурака! Ради деток его пожалейте!.. — хрипло крикнула она и тут же повалилась на пол.

А в раскрытую дверь заглядывали и бессмысленно улыбались две чумазые белоголовые девочки.

— В полное бесчувствие впала, — сочувственно доложил Богданов. — Отнести обратно, что ли?

— Отнеси, — пробормотал вконец расстроившийся Кухарченко. — И мелюзгу обратно доставь. — Он скрежетнул зубами и повернулся к уряднику: — Какого ж ты черта в полицию попер?

— По дурости, — тряским тенорком прошепелявил урядник. — Думал жизнь поправить, добра искал, на немца зря понадеялся… Тля я, тварь ничтожная!.. Стреляйте меня, братцы!

— Поздно самокритикой заниматься! — накинулся на него Кухарченко. — Уж коли пошел в полицию, так грабь и хоть ребятишек одень и накорми, что ли. Олух ты царя небесного, а не урядник!

Он понял, что говорит не так, говорит не то, и сердито умолк.

С тяжелым сердцем вышел я из хаты — мне надо было спешить встретить Ефимова.

5

На опушке леса, прижимающего Вейно к Могилевскому шоссе, на том самом месте, где лежал я когда-то с Богомазом и Борисовым перед первым налетом на поселок, я встретил в условленный час нашего нового начштаба — Ефимова. Заря уже погасла. Было совсем темно. За черными кляксами ветвей чуть светлело небо. В Вейно пропели первые петухи. Звезды горели ярким, усиленным безлунием накалом. Два месяца назад я не мог бы и шага ступить в таких потемках, но теперь ноги научились уверенно выбирать дорогу, руки — отстранять невидимые ветви, глаза — по-кошачьи находить правильный путь.

— Ну что там в Вейно? — спросил я Ефимова, пытаясь не выдать голосом свою неприязнь к этому человеку.

— Трудненько стало, — подавляя нервный, судорожный зевок, ответил Ефимов. — Жене кажется, следят за ней. Но, в общем… будет дело. Немцев не больше тридцати. Остальных на фронт отправили. Склады, машины, куры, гуси, свиньи… Бери — не хочу. Дело верное.

— Ну как там твои немцы знакомые? — спросил я через некоторое время, — Или всех на фронт отправили?

— А ты знаешь, что это за знакомые? Это ведь эсэсовцы из дивизии «Мертвая голова»! Полк Дирлевангера…

— Тем лучше. Чем больше мертвых голов в эсэс, тем лучше…

— Остришь? А насчет собственной головы ты позаботился?

Тебе не кажется, что тебе так и сяк крышка? Фронт катится все дальше, до зимы немцы до Урала дойдут. Не знаю я, на что вы — все надеетесь! И с Гитлером не только вся Европа, но и вся старая Россия — все эти националисты Белоруссии, Украины, Прибалтики, полиция, армия Власова… В Могилеве около тридцати тысяч немцев. Стоит им приняться за нас — один пшик останется. Хорошие вы ребята — я и не знал никогда, что существуют такие, — или ума не хватает у вас понять, что липовый ваш партизанский край это просто «котел», даже «котелок»… Конечно, я понимаю: это очень красиво — лечь костьми за благородное, но пропащее, гиблое дело. Я лично потому и тянусь за вами…

— Чушь! Ты устал, наверно…

— Устал, Витя! И черт знает как! И как на грех, живот схватило. — Закурив, он снова заговорил: —А скажи-ка, Витя… Вот ты — человек с младенчески чистой комсомольской совестью… Да, да! Совесть твоя все еще чиста, хотя, я слышал, ты выполнил приказ хозяина, расстрелял-таки ту полицейскую семью. И — как с гуся вода. Все спишет «бефель» — приказ! А все потому, что ты еще по молодости лет не заболел профессиональной болезнью интеллигента — горем от ума. Но я не о том… Скажи-ка: тебе приходило когда-нибудь в голову, что наши ошибки, военные и довоенные, немало наших людей разочаровали, ожесточили — ну и толкнули на измену? Подожди, подожди! Я их не оправдываю, но понять-то их по-человечески можно?

— Жалеть нельзя! — коротко ответил я.

— Вот-вот! Та же нетерпимость! — горько усмехнулся Ефимов. Ты о старшем лейтенанте Голубеве, начштабе Фролова, не слышал? Из-под Бреста пришел к нам с женой. Хозяин ни за что не хотел принять его, чуть в расход не пустил — Голубев, видишь ли, сидел в тридцать седьмом вместе с женой. Сделал я доброе дело — отстоял их — в отряде Фролова они сейчас. Разговорился я с ним однажды и, понимаешь, не нашел в нем никакого озлобления. А человек он мыслящий. Да, говорит, ошибались мы подчас тяжело, есть у нас воронье, и вороньем этим многие до самой печенки проклеваны, только я, говорит, никогда родину-мать с вороньем этим, обидчиками нашими, не смешивал, обиды поэтому на нее не имею, натерпелся я, говорит, не от родины-матери, а от неродного отчима — как хочешь, так и понимай. А вообще, дескать, не время думать о каких-то обидах в пору народного горя. Каково всепрощение, а?

— По-моему, — сказал я сухо и холодно, — абсолютно прав Голубев, а тебе еще Самарин доказывал, что никакие наши ошибки…

— И еще этот Голубев сказал, — перебил меня Ефимов, — что в таком деле лучше в обиде быть, чем в обидчиках ходить… А Самарин, помнишь, сказал: «В клетке со змеями на глистов не жалуются»… А ведь от иного солитера тоже можно накрыться, а? — с издевкой хохотнул Ефимов, но я видел, что слова Голубева, слова Самарина задели его, заставили призадуматься.

6

Кухарченко сидел развалясь за плохо выскобленным столом с пустой литровкой, чугунком с холодной бульбой, лукошком с яйцами и автоматом, дуло которого стерегло понуро сидевших в красном углу урядника — хозяина дома — и агронома. Урядник горько плакал. Агроном все еще храбрился. Он кривил распухшую губу, то и дело лихорадочно зевал, но глаза его были глазами затравленного зверя.

Ефимов с разбега обрушился на командира боевой группы:

— Я головой рисковал, дело налаживал, а ты тут самогон хлещешь!..

— Не ерепенься! — охладил его Кухарченко. — На кой хрен мне твоя Вейна сдалась, когда у меня и так подводы полные?

Он хладнокровно извлек из лукошка сырое яйцо, острием финки пробил в скорлупе два отверстия, посыпал крупной серой солью из горки на столе и, «деликатно» оттопырив мизинец, выпил белок с желтком. О Лешке-атамане врали даже, что, расстреливая предателей из пистолета, держал он мизинец «цирлих-манирлих».

Ефимов выпрямился.

— Не глупи, Алексей Харитонович. Не забывай, ты и я основная опора хозяина. Не хочешь говорить со мной по-товарищески, изволь говорить как с начальником штаба.

— Сами с мозгами, — лениво возразил Кухарченко, — Я тебе не Самсонов, которым ты вертишь как хочешь.

— Струсили, товарищ командир боевой группы! — язвительно протянул Ефимов, отступая на всякий случай поближе к двери. — Конечно, Вейно не Князевка, крепкий орешек!

Кухарченко треснул татуированным кулаком по столу. Загремели миски и ложки, подскочил автомат. Испуганно замигала керосиновая лампа.

— Не трепи языком! — недобро сверкнул Кухарченко цыганскими глазами. — Ишь, гад! Меня, командующего, подъелдыкивать? На бога хочешь взять? Да я хоть на Могилев пойду. А Вейну твою раздавлю, как вот… вот это яйцо.

Ефимов позволил себе усмехнуться — той стороной лица, которую не мог видеть разъяренный Кухарченко.

— Луна скоро взойдет, — сказал он значительно, брезгливо глядя на раздавленное яйцо, стекавшее со стола. — Я специально по календарю справлялся.

— Взойдет, говоришь? — насторожился Кухарченко. — Надо спешить, а ты меня тут трепотней с панталыку сбиваешь…

В хату ввалился Богданов:

— Ура! Целый бак меда! Урядник для немцев собрал!

— К бабушке твой мед! Готовь людей. Выступишь немедленно. Где там Дзюба околачивается? Сколько он гавриков привел? Тридцать пять?

Зачерпнув ковшиком воды в большом чугуне сбоку от двери, Ефимов оглянулся на Кухарченко: