Внеклассное чтение. Том 1 — страница 28 из 47

Потом окрылённая Валя отправилась домой прихорашиваться, а Фандорин ещё некоторое время оставался в офисе, расхаживая по кабинету и убеждая себя, что всё утряслось, что хаос лишь обдул ему лицо своим жарким дыханием, но не испепелил и даже не обжёг. Пронесло, жизнь вернулась в нормальное русло.

Может, конечно, всё было совсем не так, но что ещё он мог предпринять? Делай, что должно, а там будь, что будет.

Нельзя ведь каждую секунду жизни трястись, что с тобой может произойти беда: упадёт кирпич, или за рулём встречной машины уснёт водитель, или в кафе, куда ты вошёл выпить чашку эспрессо, взорвётся портфель с взрывчаткой. Когда-нибудь беда непременно произойдёт, никуда от неё не денешься. Ну, не портфель с взрывчаткой, так опухоль или тромб (неизвестно ещё, что хуже), но тут уж одно из двух: или трястись, или жить. Иди своей дорогой и надейся, что она ещё не скоро заведёт тебя в разинутую пасть Несчастья.

Буду надеяться, решил Ника. Очень-очень надеяться на то, что приговор не утверждён и не попал к исполнителю.

И ещё на то, что остальные приговорённые отнесутся к предупреждению всерьёз.

Перед уходом он по привычке подошёл к окну и посмотрел на вечерний город. Огни, блестящие от дождя крыши, близорукий глаз луны, светящийся сквозь туман.

Когда мир так спокоен и мудр, кажется, что и бояться нечего. Подумаешь, смерть. Если повезёт, она будет быстрой и не очень страшной. Что такое хэппи-энд в сказке про любовь? Они жили долго и счастливо и умерли в один день. Так может, расфилософствовался Николас, такая смерть и есть подлинное, окончательное счастье? Будем шагать по небу, взявшись за руки, к источнику этого безмятежного света, чтобы вот так же уплывал вверх вечерний туман, и широкие просторы, залитые спокойным светом луны, расстилались перед нами, не омрачённые тенью новой разлуки.

Глава восьмаяПРЕСТУПЛЕНИЯ ЛЮБВИ, ИЛИ БЕЗУМСТВА СТРАСТЕЙ

Но небо было тёмным и беспощадным, а луна затаилась за рыхлыми тучами, будто не желая манить изгнанника тщетной надеждой на спасение, и укрыться от неистовства слепой стихии было негде.

Замерзающему Митридату оставалось прибегнуть к самому последнему средству мужественного рассудка — к философии. Сколь стремительно произошло падение из заоблачных высот, от самого подножия престола, в тёмную и хладную бездну, подивился он вчуже. Хотя чему ж удивляться? И из физики известно: тело поднимается вверх куда трудней и медленней, нежели падает вниз. Нет ничего естественней падения, которое есть стремленье припасть к груди матери-земли. И гибель, уготованная каждому, тоже падение. Но такое, которое, с точки зрения религии, обращается взлётом.

Мамочки, как же холодно!

На площади горело несколько костров, вокруг которых теснились кучера и лакеи, дожидавшиеся господ. Митя кинулся было к ближайшему источнику тепла, но, услышав грубый хохот челяди, замер. Чем неделикатнее у человека душа и приниженней положение, тем черствее и немилосердней он к ближним. Прогонят, опять прогонят! Ещё одно такое испытание, и можно навсегда лишиться любви и решпекта к человеческому роду, а для чего тогда жить? Лучше уж закоченеть под ветром и снегом!

Тем более что коченеть вовсе необязательно.

Подкреплённый философией разум очнулся и явил-таки свою чудодейственную силу.

Вон сколько на площади карет. Забраться в какую-нибудь, чтоб слуги не видели, да и дождаться разъезда. А там уж как повезёт. Чья бы ни оказалась карета, с её владельцем, благородным дворянином, объясниться будет проще, чем с плебеем. Довольно сказать по-французски: «Умоляю, выслушайте меня!» — и уже будет ясно, что маленький оборвыш не обычный попрошайка.

Митя нырнул в проход меж двумя длинными шеренгами экипажей, выбирая себе убежище. Лошади стояли, позвякивая сбруей, хрупали овсом из подвешенных к мордам торб, зима им была нипочём. Подумалось: насколько же человек по своей физической натуре ниже и несовершенней скотов, коими мы помыкаем и коих презираем.

Наконец выбрал щегольскую семистекольную карету с княжеской короной на дверце. Может, кто-нибудь из ближнего государынина круга? Тогда, вполне возможно, что и Митридата видел.

Уже залез на ступеньку, потянул дверцу и вдруг увидел, что в большом дормезе, стоявшем по соседству, из трубы вьётся белый дымок. Зимний экипаж, с обогревом! Вот куда бы забиться!

Высунулся из-за конского крупа, посмотрел на костёр, до которого было не более десяти шагов. Ничего, там светло, а тут темень, не заметят.

Перебежал к дормезу. Встал на подножку, осторожно заглянул внутрь — не греется ли кучер.

В карете было пусто — должно быть, слугам сидеть внутри не дозволялось, а может, у костра в компании веселей.

Секунда — и Митя оказался внутри, в блаженном тепле.

Там было темно и тихо, в печке постреливали уголья, окна до половины запотели. О, сколь немного нужно, чтобы бытие из несчастья обратилось блаженством! Всего-то прижаться озябшим телом к горячему чугунному боку, и боле ничего, совсем ничего.

Митя обнял печку обеими руками, поджал ноги в сырых лаптях, накрылся с головой лежавшим на сиденье меховым одеялом и уже ни о чём не думал, просто наслаждался сухостью и теплом.

* * *

Проснулся он от звонкого голоса, крикнувшего:

— Скорей! Гони!

В первое мгновение не понял, отчего это мир качается. Потом услышал скрежет полозьев по присыпанным снегом булыжникам и вспомнил: дормез.

С трепетом приподнял край одеяла. На переднем сиденье кто-то был. В темноте не разглядеть, кто, но слышалось частое взволнованное дыхание.

Вот седок выпрямился, и на сером фоне переднего окошка обрисовался капор с лентами. Значит, женщина. Это хорошо, ибо прекрасный пол милосердней мужского и менее склонен к скоропалительному насилию — например, к тому, чтобы без лишних разговоров выкинуть незваного гостя вон.

Однако же крепок был сон! Митя не слышал, ни как карету подгоняли к подъезду, ни как садилась владелица.

Та вдруг дёрнулась, застучала перстнем в стекло. Громко крикнула:

— Не на Морскую! Домой нельзя!

Голос молодой.

Видно, кучер не расслышал, потому что дама щёлкнула задвижкой, приоткрыла окно и сквозь завывание ветра повторила:

— Не домой! На Московский тракт гони!

Опустила окно, пробормотала:

— Господи, Твоя воля, спаси и сохрани…

Не иначе что-то у ней стряслось. Вон как вздыхает, даже всхлипывает. Хорошо это или нет? Скорей, плохо. Когда у тебя что-то болит, не до сострадания к чужим бедам.

Жалко, не видно, какое у неё лицо, злое или доброе.

Он терзался сомнением — объявить себя или подождать, пока хозяйка кареты немножко успокоится. Она же всё не успокаивалась, шептала что-то тревожное, ёрзала.

Внезапно порывисто поднялась, встала коленом на заднее сиденье, в двух вершках от Мити, и сдёрнула с него мех.

Он уж приготовился воскликнуть: «Ayez pitie, madame![13]» — но она, оказывается, его не видела.

Подёргала задвижку задней рамы, открыла, стала совать одеяло в окно. — Дорога будет дальняя. Нате вот, укройтесь.

Откликнулись два голоса, мужские:

— Благодарствуйте, барыня.

— Ещё бы водочки для сугреву.

Дама пообещала:

— На первой станции получите.

Митя времени не терял. Пока она вьюгу перекрикивала, тихонько соскользнул на пол, забился под сиденье. Известно: когда не знаешь, какое принять решение, выжди.

Хлопнула рама, пружины над Митиной головой заскрипели — женщина решила устроиться сзади. И правильно. Если далеко ехать, сзади лучше, не то укачает.

Чиркнул кремень, звякнуло стекло, по полу закачались тени. Это она подпотолочный фонарь зажгла.

Перед носом у него стояли две ноги в белых туфельках. Левый башмачок упёрся в твоего собрата, скинул его на пол, высвободившаяся нога в шёлковом чулке таким же манером расправилась с левым, и туфельки осиротели, остались сами по себе — дама забралась на сиденье с ногами.

Один башмачок отлетел к Мите, в его жёсткое, пыльное убежище, и лежал прямо перед глазами, посверкивая золотым каблучком, — гость из иного мира, где царствуют красота и изящество.

Тряска кончилась, возок заскользил ровно, будто лодочка по воде. Это кончилась мощёная дорога, догадался Митя. Скоро и городу конец.

Куда едем-то? Сказала, «не домой, на Московский тракт». Дача у неё там, что ли, по Московскому тракту, или имение?

Сверху доносилось пошмыгивание и короткие судорожные вдохи. Плачет.

По временам дама начинала причитать, но тихонько, слышно было только отдельные слова: «Некому, совсем некому… Что же это, Господи… Как бы не так» — и прочее подобное, невнятного смысла.

Поплакав вволю, высморкалась, пробормотала:

— Зябко-то как.

Что правда, то правда. Без мехового одеяла и на отдалении от печки Митя тоже подмёрз.

Снова спустились ноги в шёлковых чулках, маленькие, с точёными щиколотками. Левая сразу нырнула в туфельку, правая пошарила по полу — не нашла. Тогда спустилась полная рука, полезла под скамью, на пухлом пальчике блеснул перстень.

А ведь было это уже, было. Точно так же жался Митя к пыльной стенке, и тянулась к нему рука, но тогда было ох как страшно, а сейчас ничего, пустяки. И пришло Митридату на ум философское суждение, хоть записывай на пользу потомству: умный человек не пугается одного и того же дважды.

Он подпихнул беглый башмачок навстречу руке, но вышел казус — та как раз и сама проявила решительность, сунулась под сиденье глубже. Ну и наткнулась на Митины пальцы.

Дальше ясно: визг, крик.

И ноги, и рука из Митиного обзора исчезли.

Надо было поспешать, пока она своих запятных не кликнула.

Закряхтев, он выполз из укрытия, поднялся на четвереньки. Уж и фраза была готова, весьма разумная и учтивая: «Сударыня, не трепещите — воззрите, сколь я мал. Я сам вас трепещу и уповаю единственно на ваше милосердие».

А только застряли слова в горле. На сиденье, подобрав ноги, прижав к груди руки, вытаращив и без того огромные глаза, сидела Павлина Аникитишна Хавронская — та самая особа, из-за которой, если восстановить логическую цепь, и начались все Митины злосчастья.