Не четыре дня до Москвы шли, а все шесть. Очень уж Митя был слаб. Пройдет версту-другую, и всё. Дальше Данила его на руках несет.
От такой задержки у путешественников вышло совершенное банкрутство. На последней ночевке, в селе Тушине, пришлось расплатиться за ночлег и щи Митиным тулупчиком.
Поэтому в Первопрестольную вступили греческим зверем кентавром, так что встречные пугались, а некоторые даже крестились: Митя сидел на Даниле верхом, продев руки в рукава большущего тулупа. Рукава болтались, полы едва прикрывали Фондорину чресла. Поначалу тулуп спереди был расстегнут, чтоб Даниле видеть дорогу, но потом пришлось запахнуться, потому что седоку дуло, и продвижение сильно замедлилось, ведь чудо-конь ступал вслепую. Если рытвина или ухаб, Митя предупреждал.
Хорошо путь до дома Павлинаникитишниного дяди, князя Давыда Петровича Долгорукого, был простой, не заблудишься: от Тверской заставы всё прямо, до Страстного монастыря, а там налево, вдоль бывшей Белогородской стены, где Сенная площадь.
Долго ли, коротко ли, но дошли-таки. Встали перед чугунной, ажурного литья решеткой. Вот он, дом с ионийскими колоннами, с дремлющим каменным львом над лестницей. Где-то там Павлина — чай пьет или, может, музицирует. Только близок локоть, а не укусишь. Сунулись в ворота — какой там. Приворротный служитель на оборванцев замахал руками, ничего слушать не хочет. Фондорин спрашивает:
— Дома ли ее сиятельство Павлина Аникитишна?
А тот ругается, говорить не желает.
Митридат ему:
— Скажите Павлине Аникитишне, это Митя с Данилой Ларионычем. Она рада будет.
— Ага, — гогочет проклятый. — То-то гости дорогие. Кофе-какавы вам поднесет. А ну кыш отседова! Стойте, где все стоят, дожидайтеся!
А в сторонке таких голодранцев целая кучка. Жмутся друг к дружке, притоптывают от холода. Один крикнул:
— Что, съели? Есть же наглые. В ворота поперлись!
Другой пожалел:
— Сюда идите. Барыня скоро выедут. Она добрая, каждому подаст.
Усмехнулся Фондорин, горько так.
— Видишь, друг мой, не больно-то нас здесь ожидают. Женщины — создания нежные, но краткопамятные. Чем ранее ты это усвоишь, тем менее будешь страдать в зрелые лета. Идем прочь.
— Нет, Данила, подождем! — взмолился Митя. — Может, она и правда скоро выедет!
— И подаст нам милостыню? — едко спросил Фондорин.
Однако не ушел — встал в сторонке, сложив руки на груди. Драный тулуп предоставил в полное Митино владение. Так и стоял гордо, прикрыться половинкой овчины не желал.
А полчаса спустя ворота отворились и на улицу выехала обитая медвежьим мехом карета с двумя форейторами, по-англински.
Нищие к ней так и кинулись.
Экипаж остановился, приоткрылось окошко, и тонкая рука в перчатке стала подавать каждому по монетке, никого не обошла.
— Что ж, — вздохнул Данила. — По крайней мере, у нее жалостливое сердце.
— Пойдем же, пойдем! — тянул его за собой Митридат.
Фу, какой упрямый!
Сбросил тяжелый тулуп, подбежал к экипажу, но от волнения не мог произнести ни слова — так стиснуло дыхание.
— Ну, кто там такой боязливый? — донесся знакомый чудесный голос, а в следующее мгновение из окошка выглянула и сама Хавронская.
— Ax! — вскричала она, увидев Митю. — Вот, прибыли, — глухим голосом сказал подошедший Данила, положив Мите руки на плечи. — Я свое обещание исполнил. Однако, ежели вам…
Звонкий крик заглушил его слова:
— Нашлись! Матушка-Богородица, нашлись! Графиня порывисто толкнула дверцу, та распахнулась, да так стремительно, что сшибла обоих бродяг в сугроб. Павлина, прекрасная как сказочная фея — в собольей шубке, из-под которой посверкивало воздушно-серебристое платье, в атласных туфельках — выпрыгнула из кареты, кинулась целовать Митю, потом повисла на шее у онемевшего Данилы.
— Уж не чаяла! — восклицала она, одновременно плача и смеясь. — Молилась, все коленки истерла! Сжалилась Заступница! Живы! Оба!
Тут же, безо всякого перехода, впала в ярость — заругалась на привратника:
— Анбесиль! Кошон! Почему они здесь, на холоде? Я же тысячу раз говорила!
Челядинец рухнул на колени:
— Вашсиясь! Вы говорили, дворянин в дормезе! С ангельским дитятей! А эти, сами изволите видеть, рванье рваньем!
— Ох, выдрать бы тебя! — замахнулась на него Павлина и тут же забыла о мизерабле, заохала на Митю.
— Худенький какой! А грязный-то, ужас!
— В-дороге с нами приключилась небольшая… — начал объяснять Фондорин, но графиня не стала слушать.
— После, после расскажете. Эй, Филип! — крикнула она кучеру. — К Мавре Гавриловне на суаре не поеду, распрягай. Вас, Данила Ларионович, отведут в дядину гардеробную. Подберите себе платье на первое время и ступайте в баню. От вас козлом пахнет. Ужас, во что вы превратились! Я тебя, мой кутенька, сама помою, никому не отдам. Да, сладенький? Да, лялечка? Плохо тебе было без мамы Паши?
Про кутеньку и прочее она, конечно, уже не Даниле сказала, а Мите.
Он, хоть и был сильно счастлив, но внутренне пригорюнился: снова сюсюкать.
Однако пролепетал со всей искренностью:
— Плёхо, мама Пася, отень плёхо.
Вытирая голого Митю полотенцем, Павлина всё охала:
— Одни ребрышки! Цыпленочек ощипанный! А волосики он тебе зачем обстриг, изверг? Такие были славные, мяконькие, а теперь не длинней котячьей шерстки. Ну и сам, конечно, тоже хорош — седой, худой, страшный. Сколь быстро вы, мужчины, опускаетесь в отсутствие женщин! Хорош стал Данила Ларионович, нечего сказать, хуже, чем в лесу был. Увидишь — напугаешься. А ведь видный кавалер.
В ожидании Митиного прибытия она накупила для него целый сундук всякой одежды — жаль только по большей части обидной, младенческой. Взяла в руки батистовую рубашечку с кружевами, да так и застыла — задумалась о чем-то. Лицо у Павлины сделалось тревожное, печальное.
Митя терпеливо ждал, покрываясь гусиной кожей. Руки держал впереди, ковшиком — прикрывал стыдное место, но как бы невзначай. Для нее он, конечно, дитя малое, но ведь про себя-то знал, что, слава Богу, не младенец, а зрелый муж умом и рыцарь нравом. — Нехорошо, — вздохнула графиня. — Дура я дура. Столько готовилась! Воображала, как он прибудет, как заведу с ним ученый разговор. Три книжки прочла — одну из гиштории, одну про насекомых тварей и одну про общественное благо. Чего не поняла — наизусть выучила. А сама как баба деревенская — на шею кинулась. Да целовать стала! Один раз прямо в губы! Ох, стыд какой! Он человек высоких нравственных понятий. Поди, наслышан о придворных бесстыдствах. Что он про меня подумал? Ясно, что: легкодоступная, навязчивая либертинка. Теперь презирать станет. Или, того хуже, начнет скабрезничать, как с безнравственной особой. Ах, Митюша, дружочек, все вы, мужчины — кобели, даже самые лучшие из вас. Вы, конечно, не виноваты, так вас Господь устроил. И ты, когда вырастешь, будешь бедным девушкам глупости шептать, смущать их сердечки. Будешь? Признавайся!
Она принялась его щекотать. Митя немножко поойкал, похихикал и говорит:
— Лубашечку. Митюсе холёдно.
Зазяб нагишом стоять, как она не понимает!
— Ой, бедненький! В пупырышках весь! Задери рученьки.
Делать нечего — поднял. Сам залился краской.
А она и не смотрит, то есть смотрит, но в сторону. И опять замерла.
— Надобно вот что. Возьму с ним тон по суше, поцеремонней. Он и увидит, что ошибся, что я не доступная какая-нибудь. Правильно, золотце?
Ну что с ней будешь делать, если она русских слов не понимает!
Митя захныкал.
Потом сидели в салоне, с сервированным кофеем, ждали Данилу. Митя, собой нарядный, чистенький, на правах малютки кушал уже третье пирожное. Павлина, переодевшаяся во всё розовое, ни к чему не притрагивалась.
— Не зря ли я платье сменила? — спросила она во второй раз. — Говорят, розовый мне к лицу, но не ярко ли? Ведь вечер скоро.
— Класавица, — уверил ее Митридат, и нисколечко не соврал.
Вошел Фондорин, узрел Хавронскую — и застыл. Тут она сразу успокоилась, поняла по его лицу, что хороша. Церемонно указала на самое дальнее от себя кресло:
— Садитесь, сударь. Там вам будет удобнее. Ну вот, теперь вы вновь стали похожи на почтенного человека.
Данилу и в самом деле было не узнать. Он мало что помылся, побрился, начесал тупей, но еще и оделся щеголем: черный с серебряным шитьем камзол, шелковые кюлоты, палевые чулки.
— Ничего скромнее в гардеробе мне обнаружить не удалось, — со смущенной улыбкой сказал он. — Должно быть, ваш дядюшка записной франт.
Сел не туда, куда приглашали, а рядом с Павлиной и сразу взял ее за руку. Видно, не заметил перемены в поведении графини.
— Милая Павлина Аникитишна! Вот теперь, вернувшись в ряды цивилизованного человечества, я могу приветствовать вас со всей душевной горячностью, не страшась внушить вам отвращение грязью и смрадом. Прежде всего позвольте облобызать вашу славную ручку!
Хавронская бросила на Митю взгляд, исполненный отчаяния: вот видишь, я была права!
Руку выдернула, убрала за спину.
— Я нахожу обыкновение целовать даме руку глупым и непристойным, — строго молвила она. — А вам вертопрашество тем более не к лицу и не по летам.
Он сконфуженно пробормотал:
— Да-да, я и сам считаю, что целование рук…
— Как вы находите Москву? — со сдержанной улыбкой осведомилась Павлина. — Много ли сей Вавилон переменился за время вашего отсутствия? По мне, Москва более похожа даже не на Вавилон, а на некое чудище вроде Гоббсова Левиафана. Вы читали?
— Да, — медленно ответил Фондорин, растерянно моргая. — Но я, признаться, не сторонник Гоббсовых аллегорий.
Павлина, кажется, настроившаяся пересказывать прочитанное, от этих слов смешалась. В беседе случилась пауза.
— А… а где ваш дядя? — спросил Данила минуты через две.
— Я чаю, в клобе. Скоро должен быть. Давыд Петрович первый московский острослов, с ним нам будет веселей.