к следует проявлять достоинство, с другой стороны подавая пример смирения. Он имел столь тонкий ум и столь большую рассудительность, что в то время как князья приходили в затруднение в каком-нибудь намерении или в деле, которое следовало решить по справедливости или при обсуждении дел королевства, он сам быстро развязывал узел и тому, что было бы справедливо и полезно, поучал, словно почерпнув это из самой тайны мудрости. Он внимал словам других, сам же говорил немного, не первым к решению стремился, но ожидал других. На чье лицо острие своих глаз он устремлял, движение его души замечал и видел, словно глазами рыси, носил ли кто на сердце ненависть или любовь к нему. Не стоит оставлять без похвалы и то, что в толпе князей он перед всеми выделялся и выше самого себя казался, и что в грозном лице некая гордость проявлялась, отчего взгляд, словно молнией поражал тех, на кого был направлен, так как среди домашних своих он и редкое волнение проявлял на спокойном лице, и казался умеренным в росте.
Не только князья собственной империи его боялись, но и царей востока и запада столь его слава устрашала, что данниками они стремились стать прежде, чем побежденными. Сам царь греков, что скрывал страх, добивался его дружбы и страшился в будущем получить в качестве врага, упредил [его] дарами, чтобы он не превратился в неприятеля. Свидетельством этого была золотая плита шпейерского алтаря, как новизной работы, так и весом металла вызывавшая восхищение, что греческий царь[493] передал, в то время, когда узнал про обет и рвение императора в отношении Шпейерского собора, в качестве самого благородного дара, который был достойным как для того, кто послал, так и для того, кому он был послан. Но и царь Африки, поскольку очень боялся могущества императора, весьма увеличил его казну.
Тех, кто угнетал бедных, [император] подавил; тех, кто занимался грабежом, отдал на расправу; тех, кто против него сопротивлялся и против власти его поднялся, так усмирил, что на их потомстве и поныне видны его королевской мести следы. Потому, не являлось удивительным то, что и своими [делами] в настоящем и делами империи на будущее он старался сделать так, чтобы они научили [людей] не нарушать мира, не потрясать империю войной. На этом я хотел бы оторвать перо, ибо надлежит перейти к мятежам, лживым поступкам и злодеяниям, о которых писать истину является опасностью, а ложь – преступлением. Здесь досаждает волк, а там – собака[494]. Что тогда делать? Говорить или молчать?
Рука начинает и сомневается, пишет и отклоняется, записывает и стирает, так что едва ли знаю, чего хочу. Но стыдно, если в начале краткого рассказа остановился и голову без тела нарисовал. Продолжу то, что начал, твердый и уверенный оттого, что верность твоя мною замечена и того, что написано, ты никому не откроешь, или, если это вынесут наружу, не выдашь автора.
2. Когда император Генрих, о котором нам предстоит говорить, своему отцу, славнейшему императору Генриху III[495], наследовал в королевстве, он был еще ребенок[496], ибо отец этого ребенка рано ушел из жизни, но государство еще поддерживалось в прежнем положении: ни войны не возмущали мира, ни трубный глас не нарушал тишины, не совершались грабежи, не подвергалась сомнению верность. До той поры право [имело] свою силу, пока власть его правом была. Этому благополучному положению королевства много способствовала светлейшая императрица Агнесса[497], женщина зрелого ума, которая, обладая равными с сыном правами, управляла государственными делами. Но поскольку людей незрелого возраста боятся мало и, в то время как страх ослабевает, дерзость возрастает, детские годы короля много порока душе принесли. В то время каждый стремился сравняться со знатным, или же стать знатным самому, и преступление увеличило власть многих [людей], не было какого-либо страха перед законом, который имел мало силы под маленьким королем.
И для того, чтобы все делать смогли по своей воле, они сперва отняли ребенка у матери, которую боялись из-за трезвого ума и тяжелого нрава, выставив в качестве причины то, что королевство не должно управляться женщиной, хотя о многих королевах могли бы прочесть, что они управляли королевством с мужским благоразумием. Но поскольку король, будучи ребенком, оказался оторван от материнской опеки и в руки князей для воспитания перешел, то, чтобы они не предписывали ему сделать, он делал, как ребенок; кого они хотели, он возвышал, кого они хотели – низлагал, так что с полным основанием говорили, что не столько своему королю они служили, сколько повелевали. Когда дела государства обсуждали, не столько о королевстве, сколько о своих интересах заботились и, чтобы им было преимущество во всех делах, что они делали, прежде всего, они свою жалобу подавали. Это вероломство или более того состояло в том, что [короля], которого следовало охранять в его детских поступках словно запечатанного, они предоставили собственной воле, таким образом, добивались от него того, чего желали.
Но, когда его возраст и умственные способности достигли определенного уровня, он смог различать, что добродетельно, что – безнравственно, что полезно, что – нет, а осознав то, что творил, руководствуясь внушением князей, осудил многое из того что делал и, сам сделавшись себе судьей, изменил из этого то, что следовало изменить. Он также запрещал войны, насилие и грабежи, чтобы призвать к восстановлению изгнанного мира и справедливости, возобновлению находившихся в пренебрежении законов и пресечению преступления, совершавшегося по произволу. Тех, кто привык к злодейству, он не мог обуздать посредством эдикта, [но] через строгость закона и куриального права исправил все же мягче, чем требовала вина. Что они не справедливостью, но беззаконием посчитали, и те, которые отвергли закон, так как были законом стеснены, и те, которые на каждого злодейски набрасывались, отказавшись терпеть узду, или уничтожали его или силы лишали, полагались на свои замыслы, не подумав о том, что сами должны своим согражданам мир, королевству – справедливость, королю – верность.
3. Тогда саксонцы, суровый народ, неукротимый в борьбе, столь же стремительный на войне, сколь и дерзкий, ставящий себе в качестве славной заслуги первобытную ярость, внезапно подняли оружие на короля, который, оценив опасность борьбы с небольшим количеством воинов против бесчисленного количества вооруженных людей, едва ускользнув, предпочел жизнь славе, а здоровье – удаче[498]. Поэтому, увидев, что их начинание не отвечало их желаниям, они вырыли [из могилы] останки сына короля, который в то время еще не сделался императором[499], – о бесчеловечный замысел, о позорная месть!
Разгневанный этой двойной и самой тяжелой несправедливостью, король повел войско против того народа, сразился, победил[500]; но победил, повторяю, выставленное против него войско, но не непоколебимость мятежа. Ибо, когда они тотчас сошлись в сражении, он победил их, а когда побежденные бежали, подверг бегущих преследованию; хотя он разграбил их добро, разрушил укрепления, и делал все [дела] так, как хотелось победителю, все же [эти деяния] не смогли их привести к покорности.
Когда, уйдя оттуда и подготовив в короткое время войско, он вновь их атаковал, они, не доверяя своим войскам, которые в прежней войне были тяжелейшим образом разбиты, чтобы приблизиться к спасению, сдались, надеясь на короля, что только ради выражения покорности он легко дарует свою милость[501]. Но надежда прошла мимо, ибо король, тех, кто были приговорены к ссылке, отправил в разные земли, где, стесненные тяжелым заключением, послабления по указу они ожидали. Из этой ссылки одни ускользнули благодаря бегству, другие освободились от стражников благодаря деньгам. В то время как они возвращались к родному месту и своему дому, то взаимно связали себя новым заговором, чтобы прежде быть готовыми к смерти, чем вновь повергнуться порабощению. Но и заговор их оказался сильным, поскольку с ними соединились некоторые из лангобардов, франков, баварцев, швабов, давших и принявших клятву, которые короля со всех сторон военными действиями поразили[502].
Увидев же, что короля войной можно ударить, но не свалить, потревожить, но не победить, ибо его сила все еще была непобедима, для того, чтобы истощились силы его, они стали измышлять и приписывать ему преступления, какие только наихудшая и самая грязная вражда и зависть придумать могла, и о каких мне писать, а тебе читать покажется отвратительным, если изложить то, что перемешав истину и ложь, перед римским понтификом Григорием[503] о нем они говорили: не следует царствовать столь бесчестному человеку, более известному преступлениями, чем именем, тем более, когда королевское достоинство Рим на него не возложил, тогда как Риму надлежало бы вернуть свое право ставить королей, и понтифик и Рим заботился бы об этом, исходя из совета князей, смотря по тому, чья жизнь и благоразумие соответствовали такой чести.
Обманутый такой выгодой, равно как и честью поставить короля, которую они обманом ему предоставили, приведенный в движение папа наложил на короля церковное отлучение, и объявил епископам и другим князьям королевства о том, чтобы они воздерживались от общения с отлученным королем. Сам же вскоре обещал пределы Тевтонского королевства посетить, где церковные дела и преимущественно дела королевства намеревался обсудить. И также прибавил вот это: освободил всех подданных от присяги, которую королю на верность принесли, чтобы позволить возмутиться против него тем [людям], которые были связаны клятвой. То, что было сделано, не понравилось многим, – если хоть кому-то не нравится то, что сделал понтифик, – и они заявили, что это сделано столь же напрасно, сколь и незаконно, что таковым останется. Но не рискну их утверждения излагать, дабы не показалось, будто я вместе с ними склонен то, что сделал понтифик, опровергать.