Когда я проснулся на другое утро, лил дождь. Я был мало сказать разочарован. Но по мере того, как время шло, а дождь не переставал, мне становилось все очевиднее, что все равно я в парк пойду. У меня не было другого выхода. А то, явится ли он, не играло ни малейшей роли. Просто если он придет, я должен и хочу там оказаться. Сидя на мокрой скамейке под дождем, я тешил себя надеждой, что он не придет; в этом сидении в одиночестве в растерзанном водой парке было что-то бесстыдное, чересчур откровенное.
Но он пришел — я так и знал! В отличие от меня, он почти до пят был закутан в темный дождевик. Он сел со словами:
— Вы не поддаетесь погоде.
Без сомнения, он хотел просто констатировать факт, но под влиянием того, о чем я думал прямо перед его приходом, я усмотрел в этом замечании излишнюю доверительность и не ответил. Зато почувствовал, что у меня испортилось настроение и что я жалею о том, что пришел. К тому же я начал промокать, отсыревшее пальто давило на плечи, и сидеть так дальше казалось глупостью, поэтому я сказал:
— Я вышел подышать, но вдруг устал. Мне уже много лет. — И добавил, чтобы он не мучил себя домыслами: — У всех свои привычки.
Он ничего не ответил, и это необъяснимым образом раззадорило меня. А то, что он после долгой паузы произнес, подлило масла в огонь:
— Вы не особенно любите людей, я прав?
— Люблю людей? Что вы хотите сказать?
— Так принято говорить. Извините мою настырность.
— Естественно, я не люблю людей. И конечно, я их люблю. Если б вы спросили меня, люблю ли я кошек, коз-стрекоз… но людей? К тому же я почти никого из них не знаю.
О последней фразе я немедленно пожалел, но, по счастью, он зацепился за другую.
— Здорово вы! Коз-стрекоз.
Я понял, что он улыбнулся. И поскольку до этого я говорил резковато, то теперь сказал:
— Если вас устроит неконкретный ответ на неконкретный вопрос, я бы сказал, что в целом моя любовь как к козам, так и к стрекозам является более безусловной, чем к людям.
— Благодарю, это я успел понять. Впредь, собираясь задать вам вопрос, я буду следить за точностью формулировок.
Он разговаривал дружелюбно, и я устыдился, хотя в моей вздорности следовало винить мое плохое настроение. И потому, что я чувствовал раскаяние, я сказал, тотчас же об этом пожалев:
— Простите, у меня остались только слова. Простите.
— Не стоит. Тут моя вина. Мне следовало помнить, кто вы.
Это сразило меня — он знает, кто я? И потому приходит сюда каждый день? Сердце екнуло, я почувствовал себя неуверенно, неловко — и полез за очками.
— Что вы имеете в виду? — спросил я. — Вы знаете, кто я?
— Конечно, знаю. Мы встречались прежде. Я не подозревал этого, когда подсел к вам в первый раз. Но мало-помалу понял, что видел вас где-то раньше, хотя не мог вспомнить где. А вчера вы что-то такое сказали, и я все понял. Вы меня не узнаете?
Я встал:
— Нет.
Я смотрел прямо на него. Нет, я никогда не видел его.
— Я ваш… я был вашим судьей.
— Вы, вы…
Больше я ничего не мог выдавить.
— Пожалуйста, сядьте.
— Я промок. Так вот что. Вы были… это были вы. Так. Ну, хорошо. До свидания, мне пора идти.
Я ушел, наверное, не с высоко поднятой головой, но был на взводе и шагал так быстро, как не ходил уже несколько лет, а дома едва успел стянуть с себя мокрое насквозь пальто и рухнул на кровать. Сердце бешено колотилось, и я твердо решил никогда больше не ходить в парк.
Но постепенно пульс пришел в норму, мысли тоже. Моя реакция была оправданной, думал я: вдруг всплыла моя тайна, я не был к этому готов. Все нормально.
Я выбрался из постели, вновь ощущая себя, это я утверждаю с понятным чувством удовлетворения, целиком и полностью самим собой. Встав под окном, я пообещал вслух: «Он меня еще увидит!»
На другой день погода, к счастью, выправилась, и пальто почти высохло. Во всегдашнее время я отправился в парк; не хватало еще, чтобы он заметил во мне что-то необычное и почувствовал себя хозяином положения.
Но когда я приблизился к скамейке, он уже сидел там — другими словами, это он повел себя странно.
— День добрый, — сказал он.
— Добрый день, — ответил я, садясь, и тут же взял быка за рога: — Я думал, что, возможно, вы сегодня не придете.
— Браво! Один-ноль в вашу пользу.
Его ответ меня обрадовал: партнер мне достался достойный.
— Вы часто ощущали себя виновным? — спросил я.
— Не понимаю.
— В бытность судьей часто ли вы чувствовали вину за собой? Ведь вашим делом было отмерить каждому должную мерку грехов.
— Моей профессией было применять закон. А что считать недозволенным, определяют другие.
— Вы оправдываетесь? В этом нет нужды.
— Я не чувствовал себя виноватым. Напротив, сплошь и рядом я ощущал себя воплощением неотвратимости закона, как в вашем случае.
— Да, поскольку вы не суеверны.
Он стрельнул в меня глазами:
— Что вы имеете в виду?
— Только простодушно суеверные люди считают задачей врача бесконечное продление мучений смертельно больных людей.
— Вот оно что. Понятно. А вы не боитесь, что в случае легализации эвтаназии ею начнут злоупотреблять?
— Совершенно очевидно, что ею злоупотребить нельзя. В противном случае это уже не убийство из гуманности, но обыкновенное убийство.
Он не ответил, и я искоса взглянул на него, у него было странное, мрачное и замкнутое выражение лица. Мне не чуждое. Понять, вызвана ли эта угрюмость моими словами, или это его всегдашнее выражение, я не мог, поскольку никогда прежде его толком не рассматривал. Теперь мне захотелось восполнить этот пробел и тщательно его изучить, и я сделал это не таясь: повернул голову и прошелся взглядом по его профилю; это самое малое из того, что я считал себя вправе совершить в отношении человека, приговорившего меня к нескольким годам тюрьмы. Более того, я вынул из кармана очки и нацепил их на нос, нужды в этом не было, я прекрасно видел его и так, но мне вдруг захотелось устроить провокацию. Это настолько не похоже на меня — во все глаза таращиться на другого человека, — что на миг я сам себе показался чужим: странное ощущение, но не сказать, чтоб неприятное. То, что я так грубо изменил свою обычную манеру поведения, повлекло за собой другие неожиданности. Вдруг я засмеялся, впервые за много лет; это был нехороший смех. И он тоже сказал, не глядя на меня, но с вызовом:
— Меня не интересует, над чем вы смеетесь, но не похоже, чтобы это доставляло вам удовольствие. Жаль. Вы ведь разумный человек.
Я немедленно смягчился и смутился, отвел взгляд от профиля рассерженного человека и сказал:
— Вы правы. Смеяться тут не над чем.
А другого извинения он не заслужил.
Мы помолчали; я подумал о своей бедности и впал в меланхолию. Потом представил себе дом судьи, с удобными стульями и вместительными книжными полками.
— Наверно, у вас и домработница есть?
— Есть. А почему вы спрашиваете?
— Просто пытаюсь представить себе, как живут судьи на пенсии.
— Завидного мало. Ничегонеделанье, сами знаете. И невыносимо долгие дни.
— Да, время не желает идти.
— А осталось только оно.
— Удлинившееся время, возможно заполненное болезнью, что делает его куда более продолжительным, потом конец. А зайдя так далеко, мы думаем: что за бессмысленная жизнь.
— Ну уж, бессмысленная…
— Бессмысленная.
Он не ответил. Никто из нас больше ничего не сказал. Вскоре я встал, хотя чувствовал себя очень одиноко; но я не хотел делить с ним мою хандру.
— Прощайте, — сказал я.
— Прощайте, доктор.
Меланхолия рождает сентиментальность, и слово «доктор», сказанное без тени иронии, обдало меня жаром; я резко отвернулся и поспешил прочь. И, не дойдя еще до выхода из парка, там и тогда, я понял, что хочу умереть. Это не удивило меня; поразило как раз отсутствие у меня всякого изумления. И в ту же секунду меланхолия и сентиментальность улетучились. Я убавил шаг; внутри меня разлился покой, который требовал неторопливости.
Придя домой, все с тем же чувством незамутненного покоя я достал бумагу и конверт. На нем я вывел: «Судье, осудившему меня». Потом я сел к маленькому столику, за которым обычно ем, и принялся за эти записи.
Сегодня я в последний раз ходил в парк. Я был в прекрасном, восхитительном расположении духа; возможно, дело в наслаждении, которое доставило мне описание наших с судьей встреч; но, скорей всего, причина в том, что я ни разу не усомнился в своем решении.
И в этот день он ждал на скамейке. Мне показалось, что вид у него измученный. Я поздоровался приветливее, чем обычно, это вышло само собой. Он оглянулся на меня — проверить, не издеваюсь ли я.
— Сегодня день получше? — спросил он.
— У меня сегодня прекрасный день. А у вас?
— Спасибо, вроде неплохой. И вы больше не считаете жизнь бессмысленной?
— Нет, я считаю ее полностью лишенной смысла.
— Гм. С такой установкой я бы жить не смог.
— Вы забываете об инстинкте самосохранения, этой неистребимой жажде жизни, погубившей многие разумные начинания.
Он не ответил. Я не собирался тут засиживаться, поэтому сказал после короткой паузы:
— Мы больше не увидимся. Я пришел проститься.
— Да? Жаль. Вы уезжаете?
— Уезжаю.
— И не вернетесь?
— Нет.
— Вот оно что. Я надеюсь, вы не сочтете меня навязчивым, если я скажу, что мне будет не хватать наших встреч.
— Спасибо на добром слове.
— Время растянется еще больше.
— Тут на многих скамейках сидят одинокие люди.
— Вы прекрасно знаете, что я имею в виду. Могу я спросить, куда вы едете?
Говорят, когда человек знает, что жить ему осталось меньше суток, он чувствует себя настолько свободным, что ведет себя так, как хочет; это неверное утверждение: даже тогда человек не в силах противиться своей натуре, своему «я». Да, если бы я искренне и честно ответил на его вопрос, это не противоречило бы моим привычкам, но я заранее решил не говорить ему, куда я отправляюсь, чтобы не смущать его, тем более никого ближе него у меня не оставалось. Но что ответить на его вопрос?