Внук Тальони — страница 24 из 34

аясь сберечь подольше, прятали в кадки с сырой водой, зарывали в землю, обложив сожженной крапивой, присыпали порохом вместо соли и, когда убеждались, что ничто не помогает и копошатся уже в нем черви, жадно начинали всей семьей уничтожать его и утром, и в обед, и за ужином и, отуманенные обильным и непривычным лакомством, погружались в тяжелый, беспокойный виденьями, сон… И незнакомыми стали знакомые и близкие лица от появлявшегося на них порой нового, плотоядного выражения.

В конце октября первый снег накрыл унылые поля и затаившуюся Шатневку, похожую на обглоданный костяк своими дворами с раскрытыми крышами, стравленными на корм. Наступила страшная зима 1921 года.

Первой брешью, пробитой засушливым летом в хозяйстве Никиты, была продажа годовалой телки. Настасья плакала, провожая со двора к мельнику палевую красавицу, а Никита мрачно прикидывал в уме, на сколько хватит семье муки, а кобыле сметок, которые он привезет от мельника, и думал о том, что надо поторопиться, и с продажей коровы… К зиме на дворе и гумне не осталось ни коровы, ни овец, ни свиньи, ни кур. Двор казался выметенным, каждая соломинка и каждое зернышко подобраны. Раскрытая рига на гумне громоздила в молочное небо черные кривые ребра и в сумерках казалась скелетом чудовища. На потолке катуха, над кобылой и жеребенком, Никита тайно от Настасьи прятал отруби и сметки, а в муку для своего потребления подмешивал толченый желудь и просяную шелуху.

Перед рождеством в избу неожиданно вошел Никифор Петрович. Бывал он у Никиты редко — в год раз: зайдет с базара, повернется и уйдет. А тут вошел, молча поздоровался с Никитой и сестрой и сел на лавку. Посидел и стал смотреть вдруг на Семку… Потом достал из кармана спичечный коробок, завернутый в белую бумажку, развернул его и открыл. В коробке были белые мелкие зернышки, похожие на какое-то лекарство.

— Немецкий сахар, — пояснил он сестре и Никите, — а по-нашему, сахарин. — И, рассказав, как надо с ним пить кипяток, подарил Семке и опять надолго замолчал.

— Ума не приложу, как быть, чего делать? — горестно заговорил Никита. — Нипочем не дотянуть до весны, Никифор Петрович, никак…

Никифор Петрович сверху вниз качнул голову, соглашаясь.

— В прежние времена у каждого до нови припасено было, а ноне… Смотреть тошно! Сват Прохор мерина своего порешил, в похлебку погнал.

Никита безнадежно махнул рукой и задумался.

— А кобыла как? — спросил Никифор Петрович.

— Плохо. И не угадаешь, какая стала! Завтра намеревался за дровишками в лес доехать и сумлеваюсь — не дойдет.

— Дойдет, — сказал вдруг уверенно Никифор Петрович. Никита изумленно посмотрел на свояка.

— Дойдет, — повторил он и уставил в стену упорные черные глаза свои.

На дворе, куда вышел проводить его Никита, Никифор Петрович выразил желанье взглянуть на кобылу. Взглянул и сказал упрямо:

— Дойдет:

— Чудное ты говоришь! — покачал головой Никита, соболезнующе смотря на исхудавшую Лесть и думая о том, что прокормить до весны ее и жеребенка он никак не сможет.

— Овес и мука есть. Ночью приезжай, — зашептал вдруг Никифор Петрович у него над ухом. Черные глаза его, когда Никита обернулся, всегда неподвижные, как стоячая вода, теперь бегали по сторонам, беспокойные и торопливые.

— Целый состав пришел с мукой, сахаром и овсом, завтра дальше тронется, — продолжал Никифор Петрович шепотом, — в три часа, как в церкви вдарит, буду к переезду ждать. Кобыла дойдет. Овес есть. Только приезжай. Я все обсудил. Не зря говорить буду. Не такой я. Кобыла дойдет. Овса запасешь.

Отшатнувшись, с испугом смотрел Никита на свояка. Левая рука его то поднималась, то опускалась, будто хотел он и не мог защититься от торопливо-шепотных слов Никифора.

— Сестру жалко. Мальчишку жалко, — продолжал Никифор Петрович, — будут пироги есть. А не приедешь, Семка помрет. И Настя помрет. И кобыла сдохнет. И жеребенок сдохнет. А без них и ты помрешь. От тоски помрешь. Что меня не послушал, помрешь. Все помрут…

— И не смущай ты меня, Никифор, ради царя небесного, — выговорил, наконец, Никита. — Не говори ты мне про такие дела, отроду не займался по такой надобности… И не смотри ты на мою кобылу, не пойдет она на эдакое дело…

— Сват Прохор своего прирезал, а твоя сдохнет, — сказал громко, по-дневному, Никифор Петрович и вышел из катуха…

Никита подъехал к переезду, когда на горе в церкви ударило три. Никифор Петрович завалился в сани, придавив ему ногу, и приказал шепотом:

— С займища подъедем.

Как в лихорадке тряслись руки Никиты, державшие вожжи. На стыдное, страшное дело пошел он с кобылой. И словно стопудовый камень на ноге — свояк. Слева уходила вверх насыпь, а что на ней — не видно снизу. Может, живой человек там таится, смотрит на них сверху и караулит! Ждет, когда коснется рука Никиты темного, грешного дела. Тихо подвигалась обессиленная Лесть вдоль грозной насыпи; чуть слышно шуршали по мягкому снегу полозья. У темного пролета для полой воды остановились. Каменный груз освободил затекшую ногу. Вверху темной громадой стоял вагон.

— Здесь, — тихо сказал Никифор Петрович, — жди.

Прежде чем уйти, он наклонился к Никите и — не видно куда — показал рукой в темень:

— Здесь и Пенькова ухандакали. Тут и закопали!

И исчез в пролете под насыпь…

Так страшно Никите никогда не было. Глухая ночь была живой. Живым был и темный огромный вагон наверху. Таких огромных вагонов Никита не видел нигде. Иногда ему начинало казаться — вагон медленно движется, и он, затаив дыханье, прислушивался. И вдруг ясно различил в тишине, как хрустнуло перекушенное сталью железо…

С насыпи, к самым саням, скатился мешок, потом торопливый шепот:

— Сейчас еще, клади…

Никита взвалил тяжелый тугой мешок на сани и так же торопливо прошептал вверх:

— Овсеца-а!..

Скатился еще мешок поменьше и полегче. И опять просяще прошептал вверх Никита:

— Овсе-ца-а!..

Но вместо овса с насыпи скатился кувырком Никифор Петрович.

Никита, не помня ничего, оседланный страхом, ударил по лошади. С грузом в двадцать пудов Лесть ринулась обратно вдоль насыпи.

— Гони!

Громыхнул сзади выстрел. Еще и еще. У переезда Никифор Петрович кувырнулся с саней в темень; Никита вымахнул на займище, и еще бешенее понеслась верная Лесть… На горе она захрипела, но справилась и через несколько минут остановилась у знакомых ворот. И зашаталась…

Один мешок был с картофельной мукой, другой — с сахарным песком.

— Забирай все с, глаз долой! — решительно заявил Никита пришедшему на третий день свояку. — Никакого знакомства с тобой иметь не желаю.

И вышел из избы, с сердцем хлопнув дверью.

В катухе третий день не вставала Лесть. За счет жеребенка Никита увеличил ей дачу отрубей. Лесть ела неохотно, а иногда и совсем не ела. Встала на ноги на пятый день, но была понура и не повертывала к Никите головы, когда он входил в катух.

Вскоре после этого происшествия, оставшегося для Никиты навсегда памятным, у Семки начали пухнуть ноги. Сперва Настасья лечила его домашними средствами: хлестала распаренным веником, обкладывала горячей золой, а когда увидела, что опухоль пошла на руки и на лицо, уговорила Никиту свезти его в железнодорожную больницу…

— Никаких лекарств у меня нету против этой болезни, питанье надо переменить, другую пищу надо, — сказал Никите больничный фельдшер и больше не стал разговаривать.

Никита потащился обратно. Шагая рядом с санями, припоминал каждое слово фельдшера и горестно посматривал на бледное, одутловатое лицо сидевшего в санях Семки. Изнуренная Лесть с трудом переставляла бессильные ноги, часто останавливалась, и Никита покорно ждал, пока она передохнет, и не понукал. На горе кобыла странно пошатнулась и упала, завалившись на левый бок. Семка с трудом вылез из саней и пытался помочь отцу поднять кобылу. Лесть не вставала. Лежала с выпрямленными, как жерди, ногами, вытянув по снегу шею. Никита освободил ее от упряжки и потянул за повод, ласково приговаривая:

— Вставай, ну, немного, ну?..

Последним усилием ответила кобыла на ласковый уговор хозяина. Оторвала от дороги вытянутую шею, судорожно забилась всеми четырьмя ногами в попытке найти точку опоры в изменявшей ей зыбкой земле, приподняла перед на согнутых дрожащих ногах, и на один миг оставалась так, напряженная, как цирковой борец на арене перед затаившейся толпой… И тяжело снова опрокинулась на бок. Семка заплакал. Никита долго смотрел на кобылу. Она дышала короткими, отрывистыми вздохами. От взмокнувшего бока шел пар. С горы заржал серый Внук, убежавший далеко вперед. Он был самый бодрый из всех. Каждый день в катух приходил хозяин, забирался куда-то наверх, долго возился там, гремя ведерком, а потом спускался и подзывал его. Из ведерка всегда вкусно пахло хлебом и теплом, а в густой болтушке попадались приятные, хрупавшие на зубах зерна…

Лесть, услышав его ржанье, с усилием подняла голову и опять уронила ее на дорогу.

— Отмаялась! — глухо проговорил Никита и посмотрел на сына.

Отвернув полу полушубка, он достал из штанов большой складной ножик и раскрыл его. Серый Внук подбежал к матери в тот момент, когда Никита, стоя на одном колене, накрыл кобыле шапкой единственный глаз и, сунув в горло ей нож, быстро рванул его в сторону.

Мясо Лести было жестко и пахло потом.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀Часть третья⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀1⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Близ старой Конной площади, в одной из незаметных улиц Замоскворечья, доживала свои последние дни чайная Ивана Петровича Ракитина. Незаметная по внешнему своему виду, с скромной синей вывеской, с деревянным крыльцом в три ступени и крохотной входной дверью, обитой клеенкой, чайная эта раньше была сердцем и мозгом всей конноторговой жизни Москвы. По четвергам и воскресеньям — дни конных базаров — три комнаты с низкими потолками ломились от народу. Барышники, извозчики, подмосковные крестьяне, приехавшие на базар купить или продать лошадь, содержатели конных дворов, наездники и конюхи — все шли к Ракитину. И каждый вечер в задней комнате, за своим любимым столиком в углу, заседал сам Михал Михалыч Груздев — известный всей Москве конный торговец, владелец конного двора с восемьюдесятью денниками, помещавшегося на этой же улице по соседству с чайной. Михал Михалыча знал каждый барышник не только в Москве, но и во всей России; все они имели с ним дела — либо покупали для него лошадей, либо продавали, подыскивая покупателей и получая за это комиссионные, и так или иначе зависели от него. Поэтому Михал Михалыч пользовался всеобщим почетом и подобострастным уважением, и никто никогда не осмеливался без него занять столик в углу задней комнаты чайной Ивана Петровича Ракитина. Позади столика в стену был вбит большой костыль специально для Михал Михалыча: зимой он вешал на него свою синюю поддевку на лисьем меху и каракулевую шапку (шелковый шарф Михал Михалыч никогда не снимал с шеи и чай пил в нем), а летом — черный альпаговый картуз. Первую пару чая подавал за его столик сам Иван Петрович. Постоянными компаньонами Ми