«Вранье, — подумал Людвиг, — и социал-демократы тоже? Мне об этом ничего не известно!»
Вдруг он вспомнил, что в прошлом году отказался участвовать в политических выступлениях против фашизма. Обратился тогда к нему старик Август Хольмсен, инструментальщик, его знакомый еще по партии, — неужели он заодно с коммунистами?
Людвиг Хардекопф взял чугунный корпус вентильного клапана, стоявший на станке, и вставил его в планшайбу. Измерив соединительное кольцо фланца вентиля, он наладил станок и привел в действие резец, который медленно стал впиваться в литье…
Листовка не выходила у него из головы. По закону ее следовало представить в дирекцию. Оставить у себя листовку — значило навлечь на себя опасность ареста. Людвиг оглядел машинный зал, еще погруженный в серый сумрак. Всем ли подкинули такие листовки? Сдадут ли их? В нескольких шагах от него Фриц Трешке возится с суппортом, вставляет новый резец, закрепляет винты. Хардекопф крикнул ему:
— Фриц! Фриц!
— А? Что такое?
— Нет ли чего-нибудь новенького?
— Что-то не слыхать. Все воюют да воюют.
— Да! Так-то оно, — сказал Людвиг.
Гм!.. Никто и вида не подает. С бывшими товарищами по партии у него нет связей. И друга у него нет, кому он мог бы довериться. Да, нехорошо это — быть всецело предоставленным самому себе. Правильно ли он поступит, если сдаст листовку в дирекцию?.. А вдруг ее найдут у него? Как это просто было прежде. Собирались, совещались и действовали с общего согласия. Но прошли те времена. Посоветоваться с Хольмсеном — нечего и думать, тот едва-едва с ним здоровается, после того как Людвиг отклонил его предложение. Нет, нехорошо быть таким одиноким. «Сдам я эту писанину», — решил Людвиг.
И все же медлил. Что, если он окажется в единственном числе? Еще, пожалуй, доносчиком ославят. Но держать у себя листовку тоже нельзя. Черт возьми, зачем ему подсунули этакое? Вот и мучайся теперь — совесть-то не даст покоя.
Допустим, он уничтожит листовку. А к нему придут и спросят, не получил ли он такой бумажки? Станешь отнекиваться — влипнешь. Ведь все может выйти наружу, и его изобличат.
«Сдам я ее! Как только подойдет мастер Хартунг — сдам!»
Фланец обточен. Он взял новый корпус, вставил в планшайбу, поправил, ударив несколько раз молотком, и снова включил резец. «Я ее уничтожу», — решил он.
Людвиг вынул из-под рейтштока листовку и сунул ее в чан с охладительной водой. Для того чтобы она не всплыла, он положил сверху железную гайку. В воде бумага размокнет и расползется. Остатки он бросит в бочку, когда будет менять воду.
А вот и мастер Хартунг.
— Здрасте!
— Здрасте!
Хартунг пошел дальше вдоль станков.
Незадолго до обеденного перерыва в цех вошли три человека, а за ними — главный инженер и старший мастер. Тотчас же от станка к станку полетело:
— Берегись! Фараоны!
Людвиг вздрогнул. Трешке повернулся к нему и сказал:
— Любопытно, кого они сегодня уведут?
Людвиг только кивнул. Он задыхался. «Не показать виду», — думал он. Глупо, что он уже бросил листовку в чан. А если им все известно? Если они ему напрямик скажут, что у него есть листовка? Если заглянут в чан, где она еще лежит под железной гайкой?
Те пятеро уже шли по цеху. Они останавливались у каждого токарного и строгального станка. Вот уже подходят к нему.
Старший мастер Флинт наклонился к Людвигу и спросил:
— Слышали вы что-нибудь насчет листовок, Хардекопф?
— Листовок? Не-ет, мастер!
Позади Хардекопфа стоят фараоны. Они перешептываются между собой. Людвиг слышит, как Флинт говорит:
— Это один из наших старейших и надежнейших рабочих.
Пятеро двинулись дальше.
На одном из больших карусельных станков работал некий Конрад Беме, лишь несколько недель назад возвращенный с Восточного фронта на производство и получивший броню. В самом начале войны он добровольно вступил в армию, проделал польский и французский походы и несколько месяцев воевал в России. Оттуда завод вытребовал его как специалиста, и теперь он был тише воды ниже травы — только бы опять не попасть на фронт.
Этот токарь, человек лет под тридцать, не больше, подал гестаповцам экземпляр листовки.
— Почему вы не сдали ее прежде? — спросил один из них.
— Я собирался это сделать в обеденный перерыв, — ответил Беме.
— Я спрашиваю, почему вы тотчас же не представили ее в дирекцию?
— Мне… мне надо было работать. Я не хотел запаздывать!.. Работаю сдельно…
— Другие сдали ее немедленно.
Беме беспомощно и виновато пожал плечами. Один из гестаповцев повел его в раздевалку. Немного погодя весь цех облетела весть: Беме арестован.
Три гестаповца повели Беме через двор верфи.
Людвиг Хардекопф с облегчением вздохнул, опрокинул чан с остатками воды и гайкой в бочку, наполнил его свежей водой.
После обеда Людвига Хардекопфа вызвали к директору.
— К директору? — Он уставился на мастера Хартунга. — К доктору Крованскому?
— Да, — подтвердил мастер. — Идите сейчас же.
Людвиг Хардекопф побледнел.
«Все-таки дознались. Как же это?..» На него вдруг напало полное равнодушие. Мастер Хартунг, покачивая головой, смотрел ему вслед.
Медленным, нетвердым шагом плелся Хардекопф по двору к зданию дирекции. Постарел он, сильно постарел, износился. Людвиг не унаследовал могучую натуру отца и еще меньше — сильную волю матери. Всегда он был неуверенным, нерешительным, всегда он был готов подчиниться, всегда гордился, когда начальство аттестовало его как надежного рабочего. Так было всю жизнь, таким его, старого, седого, считали и теперь. А он разочаровал своих начальников. Солгал им. Нет, не будет он отпираться. Скажет всю правду.
Когда распахнулась большая, обитая кожей двустворчатая дверь и Хардекопф вошел в кабинет директора, Крованский, протягивая обе руки, шагнул ему навстречу с серьезным выражением лица, Людвиг, озадаченный, остановился.
— Дорогой господин Хардекопф, — сказал директор, — пожалуйте, пожалуйте… Ну, так вот!.. Будьте тверды! Я должен сообщить вам печальную новость. Гм!. Да. Ваш сын Отто пал геройской смертью!
— Нет!.. Нет!.. — вырвалось у Людвига Хардекопфа. Он не отрывал глаз от директора.
Крованский кивнул и схватил его за руки. Людвиг шатался. Он упал в кресло. Сидел и смотрел в пустоту. Он ничего не говорил, только тяжело дышал. Директор Крованский спросил:
— Дать воды, господин Хардекопф? Или лучше рюмку коньяку?
Людвиг Хардекопф все смотрел в пространство…
Крованский поглядывал на него сбоку и думал: «Стар, слаб… и с такой рабочей силой надо поддерживать производство. Как только завод еще работает! А Берлин спрашивает с нас все больше и больше». Он пододвинул рюмку к Людвигу.
— Выпейте, господин Хардекопф. Выпейте!
Людвиг Хардекопф тяжело поднялся и, не промолвив ни слова, не взглянув на директора, вышел.
Крованский молча поглядел ему вслед.
Когда дверь за ним захлопнулась, директор выпил свою рюмку, а потом и другую, предназначенную Хардекопфу. Затем закурил сигару и мысленно сказал себе: «Конец неминуем! Неминуем! Но не надо думать об этом!»
Полчаса спустя он позвонил мастеру Хартунгу.
— Скажите, что с Хардекопфом? Пошел, конечно, домой? Что? Стоит у станка? Работает? Так, так… Да, молодец, молодец старик! — Директор положил трубку, откинулся на спинку кресла, затянулся сигарой, покачал головой, улыбнулся.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Томительно душно было в этот летний день. Фрида Брентен стонала, не знала куда деваться от невыносимого зноя. Она широко распахнула окна во всей квартире, но сквозняка не чувствовалось.
Со вздохом облегчения смотрела она, как раскаленный багровый шар солнца опускается за крыши домов.
Казалось, и весь город вздохнул с облегчением. Улицы оживились. На берегу канала толпились школьники, они голышом прыгали в грязную воду с моста. Подсев к окну, Фрида увидела скользящие по каналу лодки. Они шли с Альстера и направлялись, вероятно, в городской парк, где по субботам в кафе бывали концерты.
Фрида Брентен наслаждалась тихим вечером. Сидя у окна, она любовалась красотой ночи, звездами, сиявшими над крышами соседних домов. Мелькали мысли, задерживаясь на важном и на мелочах. Дать себе немножко воли помечтать, повспоминать, отрешиться от забот и тревог дня — вот ее лучший отдых; она любила этот тихий час перед сном. Один такой час дает ей силы бороться со всем тяжелым, что приносят остальные. Идет война, и жизнь тяжела и безрадостна. Неизвестность, тревога — ее постоянные спутники. Страх таится в каждом углу, вот-вот навалится на тебя. Как хорошо, что прекратились бомбардировки! Теперь, правда, страдают другие города. Но это все-таки другие. Очевидно, люди, посылающие вражеские самолеты, считают, что Гамбург получил свою долю сполна. Немалую долю. В центре города и в Ротенбургсорте, в Ведделе и в порту — повсюду зияют пустоты. Фрида Брентен вспомнила, как однажды, во время воздушной тревоги, она помчалась в убежище, подгоняемая противным воем сирены. Внизу, в подвале, она разразилась слезами еще прежде, чем упала первая бомба. Окружающие были очень удивлены. Почему она тогда расплакалась? Вначале ей и самой это было неясно, но потом она поняла. Она плакала от стыда. Да, Фрида Брентен стыдилась, что людей гонят, как скот, огнем и мечом разрушают их насиженные гнезда, таким зверским образом калечат и убивают ни в чем не повинные создания. Ей было стыдно и за тех, кто это делал, и за тех, кто это терпел. Быть может, она стыдилась и того, что сама так безоружна и беспомощна, так позорно бессильна.
Это было во время второй или третьей бомбежки. После того город пережил много налетов. Фрида проводила в убежище целые ночи. Но больше она никогда не плакала. При каждом попадании она, конечно, вздрагивала от страха, ее бросало в пот; но слез уже не было. А под конец она и страха не чувствовала. Бывало, другие женщины или дети голосят, впадают в истерику, она же стискивала зубы, и только.