ВНУТРЕННИЙ ОПЫТ — страница 17 из 27

ЛАБИРИНТ (ИЛИ О КОМПОЗИЦИИ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО СУЩЕСТВОВАНИЯ)

В основу человеческой жизни положен принцип недостаточности. Человек, если взять его в отдельности, воображает себе, что другие неспособны или недостойны “быть”. Непринужденное злословие лучше всего выражает тщеславие мне подобных; ничтожная с виду болтовня приоткрывает слепую устремленность к неопределенной вершине.

Достаточность любого существа неустанно оспаривается его близкими. Даже взгляд, выражающий восхищение, связывает меня узами какого-то сомнения. [ “Гений" скорее принижает, чем возвышает; идея “гениальности” мешает быть проще, принуждает вскрывать главное и прятать все, что могло бы разочаровать: как вообразить себе “гения" без “искусства”? Я хотел бы быть проще, хотел бы победить чувство недостаточности. Не могу сказать, что я достаточен; остаюсь верен своему “притязанию” единственно из-за темноты, в которой пребываю.] Раскат смеха или гримаса отвращения сопровождают всякий жест, фразу, проступок, которые выдают мою сокровенную недостаточность.


Беспокойство всех и каждого растет и множится, когда ненароком замечают одиночество пребывающего в ночной пустоте человека. Не будь человека, тогда и ночь, в которой все пребывает — или, скорее, теряется, — показалась бы существованием ни за что ни про что, сущим бессмыслием, отвечающим отсутствию бытия. Но эта ночь перестает быть пустой, перестает тяготить тоскою, когда я понимаю, что люди в ней ни во что не ставятся, что напрасно они дополняют ее своим несогласием. Но если во мне упорствует притязание на то, что есть все-таки в мире “бытие”, есть что-то от “бытия”, а не только моя очевидная “недостаточность” или куда более простая недостаточность вещей, то как отказаться от того, чтобы наполнить мою ночь божественной достаточностью, — хотя последняя есть не что иное, как отражение во мне болезни “бытия”. [Теперь я вижу существенную связь этой “болезни” с тем, что мы называем божественным — божественна болезнь, — но при таких условиях божественность не может быть “достаточной”, то есть невозможно помыслить "завершенность”, если исходить из тоски, переполняющей нас чувством незавершенности.]


Бытие в мире столь недостоверно, что я могу определить ему место где вздумается — вне меня. Какой-то неловкий человек — которому оказалась не по зубам главная загадка — замкнул бытие в человеческом я. В самом деле, бытия-то как раз нигде нет, весь фокус заключается в том, что божественность попала в ловушку на самой вершине сложенной из отдельных существований пирамиды. [Но ведь бытие "неуловимо”, в ловушке оно удерживается заблуждением; в этом случае заблуждение мало того что идет на пользу, оно является условием мысли.]


Бытия нигде нет.

Человек мог бы замкнуть бытие в каком-нибудь простом, неделимом элементе. Но бытия без “самости” нет. За неимением самости простой элемент (электрон) ничего и не замыкает в себе. Вопреки своему имени, атом есть нечто сложное, но он обладает элементарной сложностью; по причине своей относительной простоты атом не может быть определен через “самость”[14]. Таким образом, число частичек, из которых складывается некое бытие, сказывается на сложении его “самости”: если нож, в котором меняют сначала рукоятку, затем лезвие, теряет всякую тень самости, то несколько иначе дело обстоит с машиной, в которой последовательно исчезают и заменяются все составляющие новую машину многочисленные детали, тем более с человеком, составляющие которого то и дело умирают (по прошествии ряда лет в нас не сохраняется ни один из составлявших нас прежде элементов). Я могу еще допустить, что какая-то крайняя сложность бытия представляет для мысли нечто большее, нежели быстротечную кажимость, но для этого большего растущая ступень за ступенью сложность предстает неким лабиринтом, в котором оно без конца блуждает в потемках, теряясь раз и навсегда.


Когда губка истолчется в пыль одноклеточных, составленная множеством отдельных существ живая пыль переходит в новую губку, которую она так восстанавливает. Частичка сифонофора сама по себе образует независимый атом, но ведь целый сифонофор, в состав которого входит эта частичка, тоже трудно отличить от обладающего каким-то единством бытия. Только с ленточных (черви, насекомые, рыбы, рептилии, птицы, млекопитающие) живые существа окончательно утрачивают способность образовывать совокупности, связанные с единым телом. Неленточные же существа (сифонофоры, кораллы) составляют колонии, отдельные элементы которых крепко связаны между собой, но они не образуют обществ. Высшие животные, напротив, собираются вместе, не имея между собой неразрывных телесных привязанностей; образующие постоянные общества пчелы или люди обладают, как бы то ни было, независимыми телами. Спору нет, и пчела, и человек имеют независимое тело, но являются ли они независимыми существами?


Что касается людей, то их существование крепко связано языком. Всякий человек воображает и, стало быть, познает свое существование при помощи слов. Слова приходят к нему в голову, нагруженную множеством человеческих — или нечеловеческих — существований, по отношению к которым определяется его личное существование. Бытие в человеке опосредовано словами, которые исключительно по собственному хотению выдают себя за “независимое бытие”, тогда как по существу составляют “бытие связанное". Достаточно последить некоторое время за повторяющимися переходами слов, и сразу является своего рода видение лабиринтообразного строения бытия. Так называемое знание — кто как не сосед знает соседку, ее называет — есть не что иное, как на миг сложившееся существование (в том смысле, что всякое существование складывается в некую композицию — единство атома складывается из простейших элементов), образовавшее из данных существ некую разовую совокупность, столь же реальную, как и составляющие ее части. Чтобы возникла банальная и долгая взаимозависимость, достаточно обменяться несколькими фразами: с этого момента два существования в какой-то мере проницаемы друг для друга. Знание соседа о соседке отличается от случайной встречи ровно настолько, насколько жизнь отлична от смерти. Стало быть, познание предстает своего рода непостоянной биологической связью — правда, связью не менее реальной, нежели та, что существует между клетками ткани. Действительно, человеческая взаимность властна пережить временную разлуку. [Недостаток такой точки зрения в том, что познание в ней предстает основанием социальной связи; на самом деле все намного сложнее, а в известном смысле и вовсе не так. Познание одного человека другим представляет собой всего лишь остаток, некий способ банальной связи, ставший возможным благодаря сущностному сообщению (я имею в виду сокровенные религиозные действа, жертвоприношение, область священного — язык, который используется в познании, несет в себе сильный заряд этих действ. Хорошо еще, что я стал говорить не о священном, а о познании, начинать следует с вещей привычных. Тем сильнее моя досада, что я погряз в научной белиберде: эти разъяснения предваряют теорию сообщения, набросок которой будет дан дальше. Жалко, конечно, но человек постигает исполненное обжигающими возможностями понятие не иначе как идя наперекор общепринятым представлениям, не иначе как противопоставляя общепринятым представлениям научные данные. Не понимаю, как можно было бы без научных данных вернуться к этому смутному чувству, к инстинкту лишенного “общепринятых представлений" человека.]


ЧЕЛОВЕК - ЭТО ЗАДЕЙСТВОВАННАЯ В НЕПОСТОЯННЫХ И СПЛЕТАЮЩИХСЯ СОВОКУПНОСТЯХ ЧАСТИЧКА. Эти совокупности составляют КОМПОЗИЦИЮ ЛИЧНОЙ жизни, в которую они привносят множество возможностей (общество облегчает индивидуальную жизнь). Если исходить из познания, то отделение существования личности от существования совокупности возможно не иначе как с узкой и ничтожной точки зрения. Лишь непостоянство связей (что может быть банальнее: какой бы дорогой ни была та или иная связь, разлука рвет ее без труда, углубляется, может длиться, сколько угодно) позволяет жить иллюзией обособленного, замкнутого на себе и властного жить только собой существования.


В общем и целом всякий способный обособиться элемент вселенной предстает чем-то вроде частички, которая может войти в состав внеположной совокупности. [По правде говоря, вселенная состоит, как утверждают знающие люди, из многочисленных галактик (спиралеобразных туманностей). Галактика является композицией тьма-тьмущих звезд, но является ли вселенная композицией галактик? (Является ли она их организованной совокупностью?) Выходящий за грани понимания вопрос всегда оставляет после себя комично-горький осадок. Он касается вселенной, ее всецелости...] Бытие — это совокупность относительно независимых частей. Эти два принципа — трансцендентная по отношению к ее составляющим композиция и их относительная независимость —упорядочивают существование всякого “бытия”.

1

Из этих двух принципов проистекает третий: он правит в уделе человеческом. Переменчивая оппозиция независимости и трансцендентности ставит бытие в скользкое положение: замыкаясь в независимости, каждое самостоятельное бытие ищет возможности стать всем в трансцендентности, в первую голову — стать всецелостью той композиции, из которой оно шагнуло к самостоятельности, а затем, теряя чувство меры, и всецелостью вселенной. Поначалу воля бытия к независимости противопоставляет его совокупности, но оно чахнет — сводит себя на нет, — отказываясь входить в ее состав. Тогда бытие отказывается от независимости в пользу совокупности, впрочем, только на время: воля к независимости ослабевает ненадолго, вскоре, с маху восстановив равновесие, бытие отдает совокупности себя, а себе — совокупность.


Это самостоятельное бытие — само по себе состоящее из каких-то частей, стало быть, некий результат, непредвиденная удача — вступает во вселенную под видом воли к независимости. Оно живет, составляя себя, но хочет властвовать над другими. Пришпоренное тоскою, оно отдает себя во власть желания подчинить себе мир. Самость, эта крошечная частичка, эта непредвиденная и совершенно невероятная удача, буквально приговорена к желанию быть другим: всецелостью и необходимостью. Увлекающее самость движение, которое вводит ее во все более и более сложные композиции— зажигая в ней желание быть на вершине, — мало-помалу принуждает ее к пронизанному тоской восхождению ввысь; в воле стать вселенной нет, однако, ничего, кроме брошенного непостижимой необъятности жалкого вызова. Необъятность не объять познанием, не объять ее и бытием, которое ее ищет, закрыв глаза на недостоверность себя, которое все, чего бы ни искало, норовит свести к необходимости собственного господства (в господстве знания, посредством которого человек пытается доказать, что в нем самом заключается средоточие всего, тоже есть необходимость, покоряющая все и вся нищета — жалкая, неизбежная судьба, которая подстерегает каждого из нас, но мы приписываем такую необходимость вселенной, к которой примешиваем наше знание).


Бегство по Направлению к вершине (композиции знания, возвышающейся над человеческими владениями) предстает лишь как один из возможных путей в “лабиринте". Но избежать этого пути, по которому мы должны, не боясь заблуждений, следовать в поисках “бытия”, никак невозможно. Одиночество, в котором мы тщимся отыскать убежище, — новое заблуждение. Никому не миновать участия в социальной жизни; в социальной композиции каждая тропинка ведет к вершине, к желанию абсолютного знания, оборачивается необходимостью беспредельной власти.


С такого пути не свернешь, разве что по неизбежной усталости. Есть тут одно отвратительное затруднение. На ведущих к вершине дорогах встречаются свои преграды. Мало того, что соревнование во власти требует напряжения — чаще всего оно увязает в болоте жалких интриг. Заблуждение, сомнения, ощущение того, что сама власть — тщета, наконец, неизбывная способность придумывать поверх первой вершины какую-то новую — вот что составляет непостижимую сущность лабиринта. Мы даже не можем сказать, где же в точности эта вершина. (В известном смысле она так и осталась непокоренной.) Какая-нибудь темная личность, человек, сведенный с ума желанием — или необходимостью — ее покорить, подходит к вершине намного ближе, нежели иные высокопоставленные его современники. Бывает, что подступы к ней защищены безумием, тоской, преступлением, но наверняка ничего знать нельзя: кто сказал, что ложь и низость от нее удаляют? Подобные сомнения утверждают права униженности, но чаще всего с виду столь верный путь оказывается путем окольным.


Эта неразбериха в условиях восхождения отличается столь драконовским, точнее, столь ужасным характером, что не грешно будет и вовсе никуда не подниматься. Извинений более чем достаточно. В таком случае можно еще раз довериться одному или нескольким посредникам: я отказываюсь от вершины, ее достигнет другой, ему я и передаю свою власть; подобный отказ вознаграждает себя привилегией невинности. Нет ничего хуже. В этом отказе говорит усталость, чувство бессилия: искали вершину, нашли же сплошную тоску. От тоски не скроешься, разве что в пустоте совершенного бессилия. И вновь нами владеет чувство “недостаточности”; как раз стыд за то, что барахтаешься в пустоте, и толкает передать власть другому (и стыда как не бывало). Понятно, что все уставшие и поверхностные люди просто угнетают безразличием и усталостью: безразличие и усталость открывают простор для всякого рода плутовства, плодят плутов. Чтобы избежать рожденной вершиной болезненной ностальгии, следует пальцем указать на ее обманчивость.

2

Каким образом единичное человеческое существо достигает всеобщего бытия?


На исходе невообразимой ночи жизнь бросает дитя на кон бытия; ребенок начинает вращаться вокруг двух взрослых: они внушают ему иллюзию достаточности (они для него что малые боги). Взрослея, человек продолжает вращаться, правда, в другой среде: лишая родителей своего доверия, мы оказываем его другим людям. Повсюду, где завязывается и расцветает жизнь, взрослый ищет то, что ребенок находил в замкнутом с виду существовании своих близких. Единичное бытие, теряясь во множестве ему подобных, заботу о всецелости “бытия” перекладывает на тех, кто занимает его средоточие. С него довольно и того, что оно “участвует” во всецелом существовании, даже в простейших формах сохраняющем расплывчатый характер.


Это естественное вращение людей вокруг неких центров предопределяет существование относительно крепких социальных объединений. Строго говоря, центром притяжения является город; словно венчик, который замыкает в себе пестик, древний город замыкается на самодержце или боге. Когда объединяются несколько городов, только один из них играет роль центра, от которой другие отказываются в его пользу; империя образуется вокруг какого-то одного города, в котором сосредоточиваются державность и божественность; вращение вокруг державного города обедняет существование периферийных городов, отличающихся тем, что у них исчезают или отмирают; органы всецелого бытия. Так, шаг за шагом, совокупные композиции (сначала города, потом империи) достигают всеобщего бытия (к нему, по крайней мере, стремятся).


Всеобщность, она и есть всеобщность, то есть не имеет ничего себе подобного (нельзя же уподобить империю варварам). Всеобщность упраздняет соревновательность. Пока друг другу противостоят равные силы, одна из них растет за счет другой. Но когда победившая сила остается в одиночестве, ей по-настоящему не хватает помогавшего в определении ее собственного существования противника. Когда на сцене бытия появляется всеобщий Бог, он, в отличие от бога местного, не может стать гарантом сражающегося со своими соперниками города; он один восседает на вершине, его легко спутать со всеобщностью мира, а “самость” он определяет как ему вздумается. В историческом существовании люди вступают в странную борьбу за эту самость, которая призвана стать всецелостью, но может ею стать не иначе как умирая. [ “Умирающие боги” стали богами всеобщими. Поначалу Бог иудеев был “богом воинов”. По мысли Гегеля, поражение и вырождение евреев заставило их Бога отказаться от личного, животного состояния древних богов и перейти к состоянию безличному, изначальному — состоянию света. Бог иудеев не отвечал более воинскому существованию, в смерти сына он достиг истинной всеобщности. Родившись на исходе сражения, сокровенная всеобщность — разорванность — не могла пережить его возобновления. Пока всеобщим богам хватает сил, они в войне ищут забвения этой убийственной всеобщности. Аллах спасается от самопожертвования, проникшись духом завоеваний. Он нарушает одиночество христианского Бога: заставляет его вступить в сражения. Ислам чахнет, если отказывается воевать — и сразу же слабеет христианская Церковь.]


В поисках достаточности сказывается то же самое заблуждение, что и в стремлении замкнуть существование в какой-нибудь точке: мы ничего не можем замкнуть, не находим ничего, кроме недостаточности. Мы ищем присутствия в себе Бога, но едва Бог в нас оживает, как сразу же требует собственной смерти; мы постигаем Бога лишь тогда, когда Его убиваем. [Нескончаемая, необходимая для выживания человека жертва; мы распяли Его раз и навсегда, и тем не менее, каждый божий день Его распинаем. Сам Бог распинает. “Бог, — говорит Анжела из Фолиньо (гл. LV) {итальянская святая, была близка к ордену францисканцев, мистик неортодоксального толка.} , — заставил своего любимого сына испытать такую нищету, какой тот никогда прежде не знал, какой никто никогда не узнает. Но ведь в его собственности все Бытие. Он владеет всем сущим, субстанцией, и окая столь от него неотъемлема, что принадлежность эта выше всякого человеческого слова. И все же Бог сделал его нищим, словно бы субстанция была вовсе не его” “Принадлежность эта выше всякого человеческого слова...” — какое странное выражение! Значит, “собственная субстанция!’, “принадлежность" существуют только в “слове”, тогда как мистический опыт, видение — выше слова, которое только и может, что их воссоздать. Но ведь внеположное, к коему устремлены видение и опыт, соотносится не с принадлежностью, которая является, стало быть, чисто рассудочной категорией, но с “Богом, который сделал его нищим" Принадлежность нужна лишь для усиления парадоксальности видения.]


Обманчивость вершины является во всем блеске, как только человеческая жизнь начинает блуждать в потемках. Потребность в обмане — необходимость, толкающая независимое человеческое существование навязывать вселенной свои ценности, — немедленно ведет к расстройству порядка жизни. Прежде всего и даже прежде окончательного разрыва с вершиной человека отличает не только воля к достаточности, но и какое-то робкое, подозрительное влечение к недостаточности.


Все наше существование есть не что иное, как отчаянная попытка завершить бытие (завершенное бытие и было бы достигшей всецелости самостью). Нам не дано совершить это усилие, мы его претерпеваем: оно и заставляет нас блуждать в потемках, да и мало ли в жизни блужданий! Мы никак не осмелимся дать полную волю нашему желанию беспредельного существования — оно внушает нам страх. Но куда большую боязнь вызывает мимолетное ощущение жесточайшей радости в тот миг, когда наша нищета являет себя во всем блеске.


Восхождение к вершине, на которой бытие достигает всеобщности, представляет собой сложную композицию, где центральная воля подчиняет своему закону окружающие ее элементы. Ищущая достаточности сильнейшая воля неустанно отбрасывает воли слабейшие в сторону недостаточности. Недостаточность вскрывается не только на вершине, она являет себя всякий раз, когда композиция вытесняет из своего центра собственные составляющие. Если погрязшее в недостаточности существование сохраняет стремление к достаточности, оно как бы предвкушает достижение вершины, но тот, кому сопутствует удача, кому неведомы провалы, судит о таком существовании извне: охваченная желанием стать всецелостью, самость, достигая вершины, не может быть трагичной ни для кого, кроме себя; когда же обнаруживается ее бессилие, самость “смехотворна” (в последнем случае она самое себя стерпеть не сможет; стоит ей осознать собственное бессилие, и она должна будет отказаться от своего устремления, передоверив его сильнейшему, невозможность чего обнаруживается как раз на вершине).


В составленной людьми композиции вся власть принадлежит центру, ввергающему окружающие его элементы в ничтожество. Единственно центр выражает сложное и первенствующее над его составляющими бытие. В принадлежащей ему совокупности он пользуется властью притяжения, которая в известной степени распространяется и на близлежащие области (с более слабым центром). Власть притяжения обедняет составляющие. Города мало-помалу опустошаются в пользу столицы (комичность местного выговора).


Внезапные перемещения, понижения вызывают смех. Стоит мне отодвинуть стул... и достаточность серьезного господина уступит место окончательной его недостаточности (так часто поступают с лжецами). Но я, что бы там ни было, радуюсь пережитому падению. Смеясь, я прощаюсь с собственной серьезностью. Уклонившись от заботы о достаточности, я испытываю какое-то облегчение. Но, говоря по правде, она продолжает меня тревожить. Я отделываюсь от нее, если только мне ничто не грозит. Смеюсь я над человеком, чей провал не пятнает моего усилия быть достаточным, над жалким персонажем, который воображал себя бог весть кем и только вредил доброму имени подлинного существования (обезьянничая его ухватки). Самым счастливым смехом смеется ребенок. Ведь ребенок повзрослеет, и я знаю, что сквозящая в нем недостаточность, которая вызывает во мне смех, уступит место взрослой достаточности (всему свое время). Детская жизнь дает повод заглянуть — без особого беспокойства — в бездну недостаточности.

Но смех тоже взрослеет, растет не по дням, а по часам. Невинная форма смеха совпадает с устремленностью социальной композиции — он ее поддерживает, усиливает (она же отбрасывает в сторону слабейшие составляющие), смех определяет композицию охваченных его судорожным единодушием людей. Но смех захватывает самые края существования; смех вызывают лишь глупцы или дети (существа пустейшие — уже или еще); впрочем, в какой-то момент он бьет рикошетом по отцу или центру — когда отец или центр расписываются в собственной недостаточности. (И в том, и в другом случае осмеянию подвергается одинаковая позиция — неоправданное притязание на достаточность.) Неизбежность этого рикошета, или полного переворота, настолько многозначительна, что она не могла не быть освященной временем — в противовес любой социальной композиции существует возможность потрясения ее основ; эта возможность сказывается в ритуалах: в ходе сатурналий или карнавалов верх и низ меняются местами. [Она достаточно явственно сказывается и в глубине, в которую слепо погружалось определявшее эти ритуалы чувство, как и в многочисленных, сокровенных связях карнавальных тем с темами ритуального умерщвления правителя.]


В сравнении с пирамидой социальная композиция предстает как господство центра, вершины (схема, что и говорить, грубоватая, даже натянутая). Вершина непрестанно повергает свое основание в состояние ничтожества, волны смеха, вторя ей, пробегают по пирамиде сверху вниз, оспаривая притязания на достаточность того, кто поставлен ниже другого. Но вереница бегущих с вершины волн откатывается назад, и другая вереница бежит по пирамиде снизу вверх — на сей раз под сомнение ставится достаточность высокопоставленных лиц. Какое-то время это идущее вспять движение оспаривания не затрагивает вершины, но рано или поздно придет и ее черед. Действительно, в некотором смысле заразительная судорога удушает неисчислимое бытие: смех, строго говоря, никого не удушает, но если посмотреть на корчащуюся в смехе толпу (которую никогда не окинешь одним взором)? Придет, как я уже говорил, черед и вершины. Но как только поток оспаривания захлестнет вершину, наступает агония Бога в черной ночи.

3

Смех угадывает истину, которую полностью обнажает разорванность вершины: наша воля остановить бытие предана проклятию. Смех скользит по поверхности состояний легкой подавленности; в разорванности разверзается бездна. И в бездне, и в подавленности сквозит та же самая пустота: тщета бытия. Бытие гуляет в нас, словно ветер, его не поймаешь, его всегда не хватает, поскольку мы хотим замкнуть его в самости, тогда как бытие есть не что иное, как желание — необходимость — объять необъятное. Даже понимая всю соль комедии, ничего тут изменить нельзя. Прибегая ко всякого рода уловкам (униженность, самоотречение, вера в могущество разума), мы только глубже завязнем в болоте.


Нет ничего, что помогло бы человеку избежать чувства недостаточности или заставило бы его отказаться от непомерных притязаний. Само желание бежать выдает страх быть человеком; им и продиктовано лицемерие — все дело в том, что человек таков, что человеком быть не смеет. [В этом смысле человеческое существование в нас только-только зарождается, мы еще недочеловеки. ] Согласием тут и не пахнет: со всей неизбежностью человек должен хотеть быть всем, оставаясь самим собой, держась самости. Он смешон самому себе, если это сознает; следовательно, он должен хотеть быть смешным, ибо смешон, будучи человеком (речь уже не о тех комедийных персонажах, на которых валятся все шишки) — и увильнуть никак нельзя. [Отсюда тоскливое самораспадение, окончательная дисгармония и рассогласованность — их следует стерпеть, и не тратить понапрасну сил на то, чтобы как-то загладить.]


В первую голову — этого не избежать — человек должен сражаться, сообразно движущей им воле быть в одиночестве, и в то же время — быть всем. Пока человек сражается, он не комичен и не трагичен, в нем все находится в подвешенном состоянии, он все подчиняет действию, посредством которого ему надлежит выражать свою волю (следовательно, ему надлежит жить моралью, предписаниями). Но тут возможна одна лазейка.


Человек сражается за усложняющуюся на его глазах композицию, и в этом смысле довольно затруднительно в полной мере достичь всеобщего бытия. Однако победы, одержанные в сражениях, к всеобщему приближают (развертываясь в выдающихся объединениях, человеческая жизнь легче обретает всеобщую ценность). Но едва сражения стихают — или же жизнь просто от них увиливает, — человеком овладевает чувство крайнего одиночества, а воля быть всем рвет его в клочья.


Тогда он вступает в битву уже не с равным по силе противником, но с самим ничто. В этой схватке ему легко вообразить себя быком на корриде: тот то погрязает в животной беззаботности, отдаваясь потаенному смертному изнеможению, то бешено бросается в пустоту, то и дело разверзаемую перед ним призрачным тореадором.

Но пустота, им атакованная, есть не что иное, как нагота, с которой он обручен — будучи чудовищем — с легкой душой взяв на себя этот грех. Человек перестает быть наподобие зверя игрушкой ничто, само ничто становится для него игрушкой — он низвергается в ничто, освещая его мрак своим смехом, который вырывается у человека, когда тот пьянеет от убивающей его пустоты.

Февраль 1936


[Я выхожу из себя, когда вспоминаю о временах бурной “деятельности", которую я вел — в последние предвоенные годы, — силясь сблизиться с себе подобными. Я дорого за это заплатил. Экстаз сам по себе, если смотреть на него как на какое-то частное, значимое лишь для одиночки занятие, — совершенно пустое дело.


Есть в проповеди что-то от отчаяния, если даже читать ее среди убежденных сторонников. Глубокое сообщение требует безмолвной тишины. В конечном итоге, действие, к коему зовет всякая проповедь, сводится к следующему: закрой дверь, чтобы остановить рассуждение (шум, механику внешнего мира).


Но все дело в том, что дверь должна быть и закрытой, и открытой. — Этого я и хотел: глубокого сообщения существований вне необходимых для мира проекта связей, устанавливаемых рассуждением. Со временем я совсем потерял покой, внутренняя рана разрасталась с каждым днем. Пришлось спасаться одиночеством. Теперь уже не моя забота, что все умерло — или выглядит умершим.


Конец моей “деятельности” положила война, моя жизнь оказалась тогда много ближе к объекту исканий. Обычно этот объект скрыт завесой. В конце концов я смог, мне достало сил — сорвать завесу. И сразу испарилось все, что меня умиротворяло, что делало мои усилия тщетными. Опять появилась возможность связать себя с кристальной, неумолимой хрупкостью вещей, не заботясь о том, чтобы искать ответы для бьющихся над пустыми вопросами умов. Словом, пустыня — не без миражей, конечно, рассеивавшихся, впрочем, весьма быстро...


Мало что могло так благоприятствовать ироничному опьянению. Редко какая весна давала мне вкусить столько солнечного света. Не без упоения копался я в своем саду, просчитывая противоположные возможности (чего только не думалось... но все встало на свои места только в мае. Посадил я, помню, двадцатого — бросив вызов судьбе, правда, вовсе в нее не веря). Беспредельная тоска и меланхолия, глубокая, искушенная ясность мысли привносили в мою жизнь самые разные смыслы (трудно было их примирить друг с другом). Условия существования не располагали к творчеству, но моя мысль освободилась от оков, достигла зрелости. Я просто хмелел от чувства какой-то победы, разорванный мир простирался пёредо мной во всей своей открытости. Сегодня эти страницы представляются мне Нерешительными — они перегружены неподобающими лирическими взлетами, но будучи в ударе от первого впечатления, я подумал, что в них открывалась глубокая истина.


Вот уже около двух лет я все глубже погружаюсь во внутренний опыт. Передо мной открылись тайны описанных мистиками состояний. Опыт, правда, обходился без предпосылок, с которыми думали его связать мистики. Его следствия сходились с тем, что вытекало из моих долгих размышлений над смехом и эротизмом — равно как и с тем, к чему меня подвело книжное знание и пылкое опробование области священного. С проблемами метода я столкнулся много позже, поначалу попросту блуждал в потемках — по крайней мере, с точки зрения науки, философии, знания. Когда, более чем год спустя, я добился-таки своего — об этом рассказано в другой книге — я оказался во власти чрезмерной, по-настоящему отвратительной ясности ума — и потом уже мне не надо было что-то делать, я был не в силах задумать проект, мной владело отвращение, которое я описал под именем “казни”.]

“СООБЩЕНИЕ”