ВНУТРЕННИЙ ОПЫТ — страница 21 из 27


Понятно, мое существование, как и всякое другое, идет от неизвестного к известному (приводит неизвестное к известному). Я не испытываю никаких затруднений; полагаю, что могу, как никто другой из тех, кого знаю, предаваться операциям знания. Мне это необходимо — как и другим. Мое существование складывается из начинаний и движений, направляемых познанием к надлежащим пунктам. Оно сидит во мне, это познание, я слышу его в каждом утверждении этой книги, чувствую, что оно связано с ее начинаниями и движениями (а последние сами связаны с моими страхами, желаниями и радостями). Познание ни в чем не отличается от меня: я есмь оно, это и есть существование, коим я есмь. Но это существование не сводится к познанию: подобное сведение потребовало бы того, чтобы известное стало целью существования, а не наоборот — существование целью известного.


Есть в рассудке слепое пятно, которое напоминает о структуре глаза. Как в рассудке, так и в глазе различить его можно с большим трудом. Однако, если слепое пятно глаза не влияет на сам глаз, природа рассудка требует, чтобы слепое пятно в нем имело больший смысл, чем сам рассудок. Пока рассудок подчинен действию, слепое пятно влияет на него так же мало, как на глаз. Но когда мы видим в рассудке самого человека, то есть опробывание всех возможностей бытия, пятно поглощает наше внимание: уже не пятно теряется в познании, а познание теряется в нем. Таким образом, существование замыкает круг, но оно не смогло бы сделать этого, не включив в него и ночь, из которой оно выступает лишь затем, чтобы вернуться в нее. Поскольку оно шло от неизвестного к известному, ему следует низвергнуться с вершины и вернуться к неизвестному.


Действие вводит известное (сделанное), затем рассудок, связанный с действием, приводит несделанные, неизвестные элементы к известному. Но вожделение, поэзия, смех непрестанно подталкивают жизнь в противоположном направлении, ибо идут от известного к неизвестному. Под конец существование обнаруживает слепое пятно в рассудке и полностью в него погружается. Иначе и не могло быть, только вот то там, то здесь представляются возможности покоя. Но ничего подобного: пребывает только круговое брожение, которое не исчерпывает себя в экстазе, а возобновляется в нем.


Крайняя возможность. Возможность того, что незнание опять станет знанием. Я буду исследовать ночь! Да нет, это ночь исследует меня. Смерть умиротворяет жажду незнания. Но отсутствие — это не покой. Отсутствие и смерть не находят во мне ответа и безжалостно поглощают меня, раз и навсегда.


Даже внутри завершенного (безостановочного) круга незнание — это цель, а знание — средство. Когда оно начинает считать себя целью, знание гибнет в слепом пятне. Поэзия, смех и экстаз не могут быть средством чего-то другого. В “системе” поэзия, смех, экстаз суть “ничто”; Гегель спешит избавиться от них, он не знает иной цели, кроме знания. Его непомерная усталость связана, на мой взгляд, с ужасом перед слепым пятном.


Завершение круга было для Гегеля завершением человека. И завершенный человек был для него обязательно “трудом”: он мог им быть, поскольку он, Гегель, был “знанием”. Ибо знание “трудится”, чего не случается ни с поэзией, ни со смехом, ни с экстазом. Но поэзия, смех, экстаз не входят в завершенного человека, не дают “удовлетворения”. За отсутствием возможности от них умереть их покидают тайком (как девку после ночи любви), испытывая какое-то одурение, тупую погруженность в отсутствие смерти: в ясное познание, деятельность, труд.

IV. ЭКСТАЗ.  РАССКАЗ ОБ ОДНОМ НЕ ОЧЕНЬ-ТО УДАВШЕМСЯ ОПЫТЕ

Как-то раз, когда день клонился к закату, а тишина ложилась на чистое-чистое небо, я сидел в одиночестве на тесной белой веранде, не видя ничего, кроме крыши ближайшего дома, листвы стоящего рядом дерева и неба. Я поднялся было, чтобы пойти спать, но вдруг почувствовал, насколько проникся нежностью мира. Только что мной владело какое-то Духовное неистовство, и под его впечатлением я понял, что испытанное мною блаженство не так уж отличалось от “мистических” состояний. По крайней мере, поскольку рассеянность внезапно сменилась удивлением, я ощутил это состояние гораздо сильнее, чем обычно, да и так, словно переживал его не я, а кто-то другой. Я не мог не согласиться с тем, что даже во внимании, коего ему недоставало лишь поначалу, это банальное блаженство не было доподлинным внутренним опытом, явно отличным от проекта и рассуждения- Не придавая этим словам какой-то исключительной ценности, я подумал, что мне сообщалась “нежность неба”, и я мог в себе самом отчетливо ощущать отвечавшие ей состояния. Я чувствовал, что она наполняет мою голову каким-то парящим, едва-едва различимым струением, как-то причастным нежности того, что было вне меня, дававшим мне ее во владение и заставлявшим ею насладиться.

Мне вспомнилось, как я изведал с большою ясностью такое же в точности блаженство, когда ехал как-то под дождем: выступавшие из весеннего тумана изгороди и деревья, едва прикрытые подстриженной листвой, медленно двигались мне навстречу. Я овладевал каждым намокшим деревцем, лишь ради следующего с грустью его покидая. Тогда мне подумалось, что мечтательная сладость никогда меня не оставит, что отныне я буду жить, обладая властью наслаждаться меланхолией мира и вкушать его отраду. Сегодня приходится признать, что состояния сообщения редко были мне доступны.

Теперь-то я точно знаю, что такие состояния связаны с тоской, тогда мне до этого было далеко. В тот момент я понял только то, что путешествие, от которого я так много ждал, не принесло мне ничего, кроме какой-то боли, что все на свете было мне враждебным — вещи, существа, но особенно люди, открывавшиеся мне в этих отдаленных деревнях жизнью до того пустой, что она унижала даже вынужденного наблюдателя, но в то же время — какой-то самонадеянной и недоброжелательной реальностью. Вот тогда-то, избежав, благодаря недолгому одиночеству, всей этой нищеты, я открыл для себя нежность намокших деревьев, душераздирающую странность того, как они выходили мне навстречу; помню, забившись вглубь повозки, я от всего отрешился, перестал быть собою, но был по-хорошему весел, нежен, тихо вбирая в себя окружавший меня мир.

Помню, что сравнивал владевшую мной радость с теми мгновениями счастья, которые описаны в первых томах “В поисках утраченного времени”. Но я тогда не очень хорошо знал Пруста (“Обретенное время” еще не вышло в свет {Книга “Обретенное время”, заключительный том романного цикла М. Пруста “В поисках утраченного времени”, вышла в свет в 1927 году.} ), был молод и думал только о наивных возможностях триумфа.


Уже по пути с веранды в спальню, я стал мысленно оспаривать исключительную ценность, которую было приписал экстазу перед лицом пустой неизвестности. Должен ли я презирать это состояние, в которое я погрузился, ничуть о нем не думая? Но почему? По какому праву я мог ставить тот или иной экстаз выше иных возможностей — чуть-чуть отличных, менее причудливых, но более человечных и, как мне казалось, столь же глубоких?

Но ведь экстаз перед пустотой может быть мимолетным, быстротечным, не его забота “сохранять себя в бытии”, тогда как испытанное мною блаженство только и хотело, что длиться. Вот что должно было бы меня предостеречь; мне же, наоборот, это нравилось, в дышавшей спокойствием спальне я старался изведать самую что ни на есть глубину блаженства. Струение, о котором я говорил, стало вдруг более сильным: я чувствовал, что таю на верху блаженства, пленяясь и проникаясь какой-то неясной нежностью. Достаточно пробудить в себе какое-то напряженное состояние, и ты освобождаешься от назойливой действенности рассуждения: внимание переходит тогда от “проектов” к бытию, которое мало-помалу приходит в движение, высвобождаясь из мрака, оно переходит от наружных своих проявлений — возможных и реальных (от действия запланированного, задуманного или осуществленного) — к этому состоянию внутреннего присутствия, которое мы можем воспринимать не иначе, как с приливом всего бытия, с презрением отвергающего рабство рассуждения.

Полнота внутреннего движения, освобождающегося мало-помалу от внимания, уделяемого обычно предметам рассуждения, необходима, чтобы это рассуждение остановить. Вот почему способность управления этим движением, которую индусы стремятся развить в себе при помощи йоги, увеличивает крошечный шанс вырваться наконец из тюрьмы. Но и сама полнота есть не что иное, как шанс, удача. Ясно, что в ней я теряю себя, она открывает мне доступ к “неизвестности” бытия, но коль скоро мое внимание полноте этой было необходимо, мое я, внимающее присутствию “неизвестности”, теряет себя не полностью, оно себя от нее отличает; продолжающееся его присутствие требует оспаривания открывшейся призрачности как моей субъективности, так и ее объективности. Ибо я длится: все испарится, если мне не удается себя уничтожить, все, что мне открылось, соотносится с планом известных моему я предметов.

Если мне доступна лишь обычная напряженность внутреннего движения, то ясно, что рассуждение прерывается только на какое-то время, что по существу за ним остается власть. Я могу забыться в столь доступном блаженстве. Только и всего: чуть иначе властвует надо мной произвол действия, замедляется бег вереницы проектов, к которому сводится рассуждение; ценность действия оспаривается во имя какой-то иной возможности, направленность которой открывается передо мной. Но непознаваемой глубины мира внимающий внутреннему движению дух может достичь не иначе как — в полном самозабвении — в невозможности найти в чем-то удовлетворение, в необходимости все время доходить до самого края всякой возможности. Это было мне известно, но в тот день я мешкал с этим движением, пробужденным во мне нечаянным блаженством: наслаждение могло длиться, было приятно удерживать в себе чуть пресноватую нежность. До самозабвения было далеко, я пытался завладеть чем-то неподвижным, своей нежностью окутав нежность этой неподвижности. Прошло немного времени, и ничто не могло уже заставить меня умалить опыт до моего ничтожества. В интересах самого “ничтожества” была необходимость из него выйти. Очень часто бунт начинается с мелочи, но если на самом деле начинается, ничто не может его остановить: сначала я просто хотел вернуться от созерцания, в котором объект все время сообразовывался с моим я (так всегда бывает, когда наслаждаешься пейзажем), к восприятию такого объекта, в котором я некогда неоднократно терялся, который я называю неизвестностью и который ничем, что могло бы быть изложено в рассуждении, не отличается от ничто.

ПЕРВОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ ПО ПОВОДУ ЭКСТАЗА ПЕРЕД ОБЪЕКТОМ: ТОЧКА

Опыт того дня я описываю лишь потому, что он не очень-то удался: горечь и унизительные блуждания, на которые я обрек себя, вымученные усилия, к коим пришлось прибегнуть, дабы “выйти” из этого положения, освещают пространство опыта гораздо лучше, чем какие-то менее вынужденные движения, без труда достигающие поставленных целей.

Но этот рассказ (который мучает меня точно так же, как мучил неудавшийся опыт, имея на то, правда, иные причины) я отложу на потом. Я хотел бы, по мере возможности, ничего не оставлять в тени.

Коль скоро застывшее блаженство связано, как того и следовало ожидать, со способностью духа пробуждать в себе внутренние движения, настало время из него “выйти”, пусть даже для этого нам придется стать добычей беспорядочности. Опыт обернется всего лишь уловкой, ежели в первую голову не будет бунтом против привязанности духа к действию (к проекту, к рассуждению — против словесного рабства разумного, одомашненного, так сказать, бытия), а во вторую — против умиротворенности и покорности, к которым склоняет сам опыт.

Я воплощает во мне свинскую покорность — не в той мере, в какой во мне сказывается абсурдная, непостижимая самость, но в той, в какой мое я представляет из себя некое недоразумение между единичностью самости и всеобщностью разума. В самом деле, я выражает всеобщее, я теряет дикость самости, выставляя всеобщее в одомашненном, так сказать, виде; в силу этого недоразумения, в силу этой подчиненной позиции мы представляем всеобщее — по образу и подобию того, кто его выражает — как бытие одомашненное, противное дикости. Я — это не неразумие “самости”, не неразумие “всецелости”, тут показывает себя глупость, к которой сводится отсутствие дикости (общепринятые представления).

Даже в христианском опыте направленный против я неистовый гнев не обходится без недоразумения, хотя природа этого недоразумения отличается от характеризующего разумную позицию недоразумения. Чаще всего унижение испытывает дикая самость (господская гордыня), но такое случается и с рабским я. И благодаря униженности рабского я всеобщее (Бог) возвращает себе гордость. Откуда проистекает различие между теологией мистической (негативной) и теологией позитивной (заметим под конец, что мистика находится в подчиненном положении, что христианскую позицию отличает одомашненность: для вульгарной набожности сам Бог — существо домашнее).

Самость и всецелость уклоняются от нападок рассуждающего сознания (которое всегда порабощает); примирение того и другого осуществляется через опосредующие звенья. Но в неразумии, исполненная гордости самость, отметая прочь необходимость униженности и все опосредующие звенья, может в порыве мгновенного и единственного в своем роде самоотречения (отречения от себя как самости) достигнуть неразумия всего и вся (даже в этом случае познание будет опосредованием — между моим я и миром — но опосредованием негативным: познание отметается прочь, наступает ночь, уничтожаются все опосредующие звенья, благодаря которым осуществляется это негативное опосредование). Всецелость в этом случае всецелостью называется только на какое-то время; теряющая себя во всецелости самость встречает в ее лице что-то ей противостоящее (противоположность), тем не менее, это встреча неизвестного с неизвестным, и познание будет длиться столько, по крайней мере, сколько самость будет отличать себя от всецелости, когда же самость отрекается от себя, наступает слияние: в слиянии не сохраняется ни самость, ни всецелость, это уничтожение всего что ни на есть, кроме последней неизвестности, это бездна, в которой все и гибнет.

Таким образом, полное сообщение, в которое выливается ищущий “крайности” опыт, становится доступным по мере того, как существование лишает себя опосредующих звеньев: всего, что дает начало рассуждению, затем — если дух обретает сокровенную нерассудительность — всего, что к рассуждению так или иначе возвращает, то есть всего, о чем можно иметь отчетливое знание — иными словами, что двусмысленное по своей сущности я может обратить объектом “рабского обладания”.


При таких условиях проясняется и следующая вещь: диалог личности с личностью, души с Богом есть не что иное, как умышленное и недолгое (самообольщение. Существование, как правило, сообщается, оно выходит за пределы самости навстречу себе подобным. Бывает, что сообщение идет от одного существования к другому (эротизм), бывает — ко многим другим (священное, комедия). Но когда самость в лице ей подобного сталкивается с противоположностью, она стремится возвратиться к опосредующим звеньям тех положений, в которых она привыкла сообщаться, терять себя. Неполноценность заставляет самость искать себе подобного, сразу же отвращая от прыжка к невозможному (ибо самость и всецелость противоположны, тогда как я и Бог подобны).


Тому, кто опыту чужд, все вышеизложенное должно показаться чушью, но ведь писано это не для него (я пишу для того, кто, вступив в мою книгу, никогда уже из нее не выйдет, провалившись в эту дыру). Третьего не дано: во мне говорит либо я (то, что я написал, многие прочтут так, словно бы какое-то я по обыкновению это написало), либо самость. Самость, вынужденная сообщаться — с себе подобными — прибегает к пошлым словам. Она сгинула бы в ничтожестве я (недоразумения), если бы не пыталась сообщаться. Так и выходит, что сидящее во мне поэтическое существование взывает к поэтическому существованию в других, откуда и парадокс, поскольку от людей, опьяненных поэзией, я жду совсем не того, чего ждал бы от людей здравомыслящих. Но все дело в том, что без брошенного им навстречу крика мне самому не быть самостью. Единственно этот крик и наделяет меня властью уничтожить во мне я, как и они уничтожат его в себе, если меня услышат.


Когда дух отметает счастливую монотонность внутренних движений, он, случается, сам себя обрекает на неуравновешенность. В таком случае весь смысл сводится к безрассудной дерзости, ему не остается ничего другого, как гоняться за ничтожными, мимолетными видениями или же их порождать.


Какая-то комичная необходимость принуждает драматизировать существование. Опыт был бы недоступен, если бы мы не умели драматизировать, делая над собой усилие. (Странно то, что, привнося в мысль, равно как и в опыт, недостававшую неукоснительность, я выражаю себя с непревзойденной беспорядочностью. Беспорядочность возможна сама по себе, тогда неукоснительность — что-то в духе “уклониться невозможно, человек должен пройти через это” — можно постичь не иначе как ценой равного моей беспорядочности усилия. Как бы то ни было, мои строгие построения могут быть выражены только через беспорядочность — я не ищу беспорядочности выражения, она сама по себе говорит в моих построениях.)


Время от времени сама мысль, что я пишу, что должен продолжать писать, внушает мне отвращение. Не видать мне ни покоя, ни достоверности. Мне противна мысль о каком-то постоянстве. Я упорствую в своей беспорядочности, оставаясь верным по-настоящему неведомым мне страстям, которые и доводят меня до расстройства всех чувств.


В блаженстве внутренних движений изменяется только субъект: в этом смысле блаженство не имеет объекта. Движения пробиваются к внешнему существованию: в нем теряются, они “сообщаются”, по-видимому, с этой внеположностью, хотя последняя так и не обретает определенных очертаний, оставаясь вне отчетливого восприятия.


Дойду ли я когда-нибудь до конца?.. Просто извожу себя: бывает, что все сходит на нет. Усилие, в котором так много противоположных усилий, можно подумать, что мне в нем ненавистно само стремление кричать — так что крик, который у меня все равно вырвется, затеряется, наверное, в ужасе. Но ни тени бредовости или натянутости. У меня мало шансов быть услышанным. Беспорядочность, на которую я себя обрек, — вот мерило жаждущего крушения морали человека.


Возвращаюсь к экстазу перед объектом.

Пробуждающийся к внутренней жизни дух продолжает искать для себя объект. Он отвергает тот объект, что предлагает ему действие ради объекта иной природы, но не может обойтись без объекта: его существование не может замкнуться на самом себе. (Внутренние движения не могут быть ни объектом, ни субъектом, поскольку в них субъект теряется, тем не менее, субъект может в конце концов сообразовать их с самим собой, откуда и проистекает недоразумение; в конце концов необходимость объекта, то есть необходимость выйти из самого себя, становится по-настоящему насущной.)


Еще кое-что невнятное: в опыте объект предстает драматичным наваждением самоутраты субъекта. Это рожденный субъектом образ. Прежде всего субъект хочет идти навстречу себе подобному. Ввергнув себя во внутренний опыт, он ищет объект, который был бы подобен ему по углубленности во внутренний мир. Более того, субъект, опыт которого изначально и сам по себе драматичен (само-утрата), испытывает потребность обнаружить этот драматический характер. Положение искомого духом объекта должно найти объективное драматическое выражение. Пребывая в блаженстве внутренних движений, можно наметить некую точку, которая-де изнутри вбирает в себя всю разорванность мира, непрестанное скольжение всех и вся в ничто. Время, если угодно.

Но это так кажется. Для моего я, если свести его к какой-то простейшей форме, эта точка есть не что иное, как личность. В каждое мгновение опыта она может замахать руками, закричать, воспылать.

Объективная проекция самого себя — в виде точки — не может, однако, достичь такого совершенства, чтобы характер подобия — который ее отличает— остался чистым ото лжи. Точка она и есть точка, она не может быть всецелостью, как не может быть и самостью (когда Христос становится точкой, человек в нем перестает быть самостью, хотя продолжает отличать себя от всецелости: это некое я, которое бежит и туда и сюда).


Если даже точку эту стереть, она останется в целости и сохранности — в том смысле, что от нее идет оптическая форма опыта. Дух есть око, коль скоро он намечает себе точку (как в опыте, так и в действии).


В блаженстве внутренних движений существование обретает равновесие. В беспокойном, порою тщетном искании объекта равновесие теряется. Объект определяется произвольной самопроекцией. Но мое я все равно намечает перед собой эту точку — сокровенное свое подобие, — поскольку может от себя отрешиться только в любви. Но стоит моему я выйти из себя, как оно получает доступ к нелюбви.


Влекомое тоской и неуравновешенностью, существование без каких-либо ухищрений достигает этой “точки”, которая, собственно, его и высвобождает. Наперед известно, что для моего я эта точка образует некую возможность, опыт не может без нее обойтись. В проецировании точки внутренние движения играют роль лупы, концентрирующей свет в небольшой очажок, который того и гляди воспламенится. В такой только концентрации — по ту сторону всех границ — существованию дано постичь — посредством какого-то внутреннего сияния — “что же оно такое есть”, движение болезненного сообщения, в которое оно выливается и которое течет как изнутри наружу, так и снаружи вовнутрь. Речь идет о той же произвольной самопроекции, однако здесь-то и обнаруживается сокровенная объективность существования, которое, переставая быть замкнувшейся в себе частицей, оборачивается волною теряющей себя жизни.


В этом случае парящий поток внутренних движений предстает и лупой, и светом. Но в самом потоке нет чего-то кричащего, тогда как достигнув намеченной “точки”, существование уже криком кричит. Если бы я знал побольше о буддистах, то рискнул бы заметить, что они не преступают порога, что буддийское существование слышать ничего не хочет о крике, ставит преграду излиянию внутренних движений.


Без драматизации этой точки не достичь. Последователи св. Игнатия только и делают, что драматизируют существование (конечно же, не только они). Достаточно представить себе место, персонажей драмы и саму драму: казнь, на которую ведут Христа. Ученик св. Игнатия устраивает самому себе театральное представление. Он находится в дышащей покоем комнате: от него требуют, чтобы он пробудил в себе страсть Голгофы. Ему говорится, что он должен разжечь в себе эти страсти невзирая на умиротворенность комнаты. Ему надлежит выйти из себя, намеренно драматизировать жизнь, которая, как известно наперед, имеет все шансы обернуться наполовину тревожной, наполовину оцепенелой пустотою. Еще до начала собственно внутренней жизни, еще до того, как рассуждение в нем прервется, ему надлежит наметить вовне точку, о которой я говорил — точку, что была бы подобна ему самому, но в большей степени тому, чем он хочет быть — в лице агонизирующего Иисуса. Прежде чем располагать внутренними движениями, прежде чем освободиться от власти рассуждения, христианство прельщается проецированием точки. Только после того, как точка будет намечена, пытаются достичь вне-рассудительного опыта.


Во всяком случае точку-объект можно представить только через драму. Я прибегал к потрясающей силы образам. Подолгу глядел, к примеру, на одну фотографию — либо вызывал в мыслях воспоминание о ней. На фотографии запечатлена китайская казнь, проходящая, судя по всему, в наше время[15]. Некогда у меня была целая серия фотографий этого китайца, у которого ноги отрублены по колени, руки — по локти. Под конец казни жертва корчится в последних судорогах, с рассеченной грудью. Со вставшими дыбом волосами, омерзительная, дикая, вся исполосованная кровью, прекрасная, словно оса.


Я написал “прекрасная”... Что-то не так, что-то от меня ускользает, бежит, страх прячет меня от меня самого, словно бы я, захотев посмотреть прямо на солнце, поспешно отвел глаза, скользнул, словом, с одного на другое.


Помимо того я прибегал к драматизации более строгого стиля. В отличие от христианина я исходил не только из рассуждения, но также из более расплывчатого состояния сообщения, из блаженства внутренних движений. Я мог исходить из этих движений, которые струились у меня в мыслях то ручейками, то речушками, собирая их в некоей точке, где обычный бег воды, исполнившись всеми силами, обращал себя низвержением водопада, сиянием света или сверканием молнии. Это извержение начиналось как раз в то мгновенье, когда я мог вызвать в своих мыслях поток струящегося из меня существования. Ну а то, что существование явило себя во всем блеске, достигло драматичности, вызвано было не чем иным, как отвращением, пробужденным во мне истомой струения, которым я мог играть в свое удовольствие.


В истоме и блаженстве сообщение отличается расплывчатостью: сообщение течет не в оба конца, но от некоей самости к пустой, неопределенной протяженности, где все в конце концов и утопает. Мудрено ли, что в таких условиях существование жаждет более смятенного сообщения? Идет ли речь о той любви, что сердцу не дает перевести духа, о бесстыдной похоти или же о любви божественной — нигде я не видел ничего, кроме устремленного к другому вожделения: эротизм неистовствует повсюду с такой силой, пьянит сердца с такой безудержностью — короче говоря, в нас его такая бездна — что само небесное избавление не могло не перенять его форм и пылкости. Кто из нас не грезил о том, чтобы взломать врата мистического царства, кто не воображал себя тем “умирающим, которому смерть как не умирается”, который прожигал свою жизнь, разрушал себя в любви? На Востоке, где человеческое воображение не воспламеняется от имен Терезы, Элоизы, Изольды, как-то возможно не желать ничего, кроме пустой бесконечности, тогда как у нас нет другого средства, кроме любви, изведать предельное изнеможение. Такой только ценою, думается мне, я достигаю края возможного, в противном же случае этому пути, на котором я сжигаю все и вся — исчерпывая до дна человеческую силу — будет чего-то не хватать.


Ведь я любил его, этого юного, восхитительного китайца, над которым от души потрудился палач, — любил его такой любовью, в которой не было даже тени садизма: он мне сообщал свое страдание или, скорее, переизбыток своего страдания, которого мне так недоставало — не для того, чтобы им насладиться, но чтобы разрушить в себе все, что разрушению противится.


Перед лицом избытка жестокости — людей ли, судьбы ли — как не взбунтоваться, как не закричать (твердости нам не хватает): “Так не должно быть!", как не залиться слезами, проклиная то, что так подло играет людьми? Куда труднее себе сказать: эти плачи и проклятья рождены во мне жаждой мирного сна, гневным неприятием всего, что не дает мне покоя. Но всякого рода переизбыток — не что иное, как прорвавшийся вдруг знак суверенности мира. К таким знакам и прибегал автор “Упражнений”, пытаясь посеять “беспокойство” среди своих учеников. Что ни ему, ни его ученикам не мешало осыпать мир проклятиями; я же могу лишь любить его безнадежной, всеобъемлющей — вплоть до последнего отребья —любовью.


Вспоминаю один случай, о котором писали в газетах лет пятнадцать тому назад (привожу по памяти, от себя не добавив не слова). Дело было в каком-то французском городке или деревушке; в конце недели бедняк приносит домой заработанные деньги; увидев забавные бумажки, его маленький сын хочет поиграть и как-то бросает их в огонь; отец, слишком поздно все заметивший, в ярости хватается за топор и, совершенно потеряв голову, отрубает сыну обе руки. В соседней комнате мать купала младшую дочь. Выйдя на шум, она упала замертво, малышка тем временем захлебнулась водой. Отец, совершенно обезумев, убежал из дома и стал бродить по окрестностям[16].


Как бы то ни было, нечто сходное должно бы слышаться в строчках, написанных мною три года назад:

“Я намечаю перед собой точку и воображаю себе, будто она является геометрическим местом всего возможного существования, всякого единства и всякой отделенности, всякой тоски и всякого неутоленного желания, всякой смерти.

Я сливаюсь с этой точкой, меня испепеляет глубокая любовь ко всему, что в ней есть, доводя до того, что я отказываюсь жить ради чего-то другого, нежели эта точка, которая, будучи разом и жизнью и смертью, отливает хрусталем водопада.

В то же время необходимо сорвать покровы со всего, что там есть, обнажить самую что ни на есть чистую сокровенность, чисто внутреннее низвержение в пустоту: точка вбирает в себя все, что в низвержении этом идет от ничто, то есть все “минувшее”, привнося в мимолетное и ослепительное свое явление всю открытость любви”. {Цитируются фрагменты эссе “Практика радости перед лицом смерти”, опубликованного в 1939 г. в журнале “Ацефал”.}

Благодаря почему-то унявшейся тоске я написал тогда и эти строки:

“Когда в моих мыслях является преображенное предсмертным экстазом человеческое лицо, то свет смертной неизбежности падает даже на затянутое тучами небо, и его серовато-тусклый блеск становится тогда более пронзительным, чем солнечное сияние. В этой картине открывается, что природа смерти неотличима от природы света: последний светит как раз в той мере, в какой себя не бережет, теряясь в своем очаге; смерть и есть та потеря, благодаря которой сияние жизни пронзает и преображает самое тусклое существование, ибо только свободный порыв смерти и выливается во мне в могущество жизни и времени. И чем же, как не зеркалом смерти, быть мне тогда — точно как и вселенная будет зеркалом света”.

Следующие строки из эссе “Дружба” {Навеянное знакомством с М. Бланшо эссе “Дружба" вошло в книгу “Виновный” (1944).} описывают экстаз перед “точкой”:

“Я был вынужден отложить перо. По обыкновению сел перед открытым окном: но не успев сесть, почувствовал, что меня захватывает какое-то экстатическое движение. Меня уже не глодали, как накануне, сомнения в том, что подобное сияние было не менее желанным, чем эротическое сладострастие. Я ничего не видел: этого, как ни старайся, не увидишь, не ощутишь и не постигнешь. Это гложет и гнетет невозможностью умереть. Ежели тоска окутывает в моих мыслях все, что я любил, то связанные с моей любовью мимолетные реальности следовало бы представить чем-то вроде облаков, за которыми скрывается то, что есть. Нет ничего обманчивее образов восхищения. То, что есть, мерится мерилом ужаса, ужас и толкает то, что есть, к обнаружению. Без этого страшного толчка ничего бы не было.

...на сей раз, вспомнив вдруг то, что есть, я не смог сдержать рыданий. Когда я встал, голова моя была опустошена — силою любви, силою восхищения...”

ВТОРОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ: ОБ ЭКСТАЗЕ В ПУСТОТЕ

Мягкие и ослепительные зарницы нетерпения и несогласия вспыхивают в горькой горечи ночи.


В конце одного из приведенных отрывков я приписал:

“Напрасно любовь гоняется за тем, что вот-вот перестанет быть.

В любви неутолимость играет роль проводника, который ведет все к завершающему прыжку, и могильщика, который ставит крест на любой иллюзии”.

Оспаривание, о котором я рассказываю, относится не только к работе разума (о чем я говорил в разделах о Гегеле, Декарте — и во введении). Зачастую его как раз и недостает (у Анжелы из Фолиньо, судя по всему). Ведь “оспаривание” также является главной пружиной неутолимой любви. Надменность широко известной мысли св. Августина сквозит не в первом утверждении: “наше сердце не знает покоя”, но во втором: “пока в Тебе не найдет умиротворения”. Ибо в глубине мужского сердца скрыто столько беспокойства, что ни Бог, ни женщина не властны принести ему умиротворение. Лишь на какое-то время могут его умиротворить женщина и Бог: если бы усталость не брала свое, тревога возвращалась бы все время. Не подлежит сомнению, что в необъятной необозримости своих расплывчатых владений Бог может откладывать на какое-то долгое время очередное умиротворение возобновившейся тревоги. Но умиротворение умрет раньше тревоги.


Я написал (во второй части): “Незнание сообщает экстаз”. Бессмысленное и обманчивое утверждение. Оно основано на опыте — если его пережить... Иначе все повисает в воздухе.


Легко сказать, что об экстазе говорить трудно. Есть, разумеется, в экстазе что-то бесповоротно “несказанное”, но ведь это меньше всего отличает его от смеха, физической любви — или мира вещей — о коих я могу составить и сообщить более или менее точное представление; трудность в другом: поскольку с экстазом сталкиваются гораздо реже, чем со смехом или вещами, мне трудно его передать, сделать доступным то, что я испытал.


Незнание сообщает экстаз — но только в том случае, если возможность (движение) экстаза уже принадлежала тому, кто срывает с себя одежды знания. (Подобное ограничение вполне допустимо, поскольку с самого начала я стремился к краю возможного и, следовательно, нет такой человеческой возможности, к которой я не хотел бы при этих условиях прибегнуть.) Предшествующее экстазу незнания движение выливается в экстаз перед объектом (последний может быть или простой точкой — как при отрешенности от догматических верований — или каким-то потрясающим образом). Если экстаз перед объектом уже наличествует (как некая возможность), если я упраздняю затем объект— что так или иначе происходит благодаря “оспариванию”, —если, наконец, меня охватывает тоска и я погружаюсь в ужас, в ночь незнания, то сам экстаз, стало быть, уже на подходе, подступив же ко мне, он увлекает меня в невообразимую бездну. Если бы мне не довелось испытать экстаза перед объектом, я не достиг бы экстаза в ночи. Экстаз перед объектом был для меня инициацией — проникновением в самую даль возможного; в ночи я не мог найти ничего, кроме более глубокого экстаза. Стало быть, ночь, незнание — это пути экстаза, на которых я найду свою погибель.


Выше уже говорилось о том, что точка обращает дух оком. Стало быть, у опыта зрительный остов, ибо в нем можно отличить субъекта, который воспринимает, от объекта, который воспринимается, равно как зеркало отличается от отражающегося в нем зрелища. В этом случае зрительный (физический) аппарат играет важнейшую роль. Именно зритель, именно его глаза ищут эту точку или, по крайней мере, в глазах сосредоточивается зрительное существование. С наступлением ночи все остается по-прежнему. Желание все видеть неистовствует в ночном мраке — невзирая на то, что ночь все от него скрывает.

Но ведь желание, которое упорствует в этом развеянном по ночному мраку существовании, устремлено к объекту экстаза. Это желанное зрелище, этот объект, в ожидании которого страсть того и гляди выскочит со своей орбиты, и составляет то, от чего “мне смерть как не умирается”. Объект пропадает из виду, тогда как ночь налицо; меня охватывает и гложет тоска, не обманет ли эта ночь, что пришла на место объекта, моих ожиданий? Ответ тут как тут, из груди вырывается не крик, но внезапная догадка: с НЕЙ, а не с объектом, были связаны мои ожидания! Если бы я его не искал, то никогда бы ЕЕ не нашел. Я должен был стать кривым зеркалом объекта созерцания, чтобы НОЧЬ утолила мою жажду. Если бы я не потянулся к НЕЙ всей душой, как к объекту любви тянутся сами собой глаза, если бы не с НЕЙ были связаны ожидания моей страсти, то ОНА была бы всего лишь отсутствием света. Тогда как на ночь и разгораются у меня глаза, ЕЕ находит мой взгляд, выскакивая из глазниц, в НЕЙ он утопает — а обожаемый до смерти объект не только не заставляет о нем сожалеть, я чуть ли не забываю, чуть ли не отметаю прочь, чуть ли не унижаю этот объект, без которого, правда, мой взгляд не смог бы “выскочить из орбит”, открывая для себя ночь.


Созерцая НОЧЬ, я ничего не вижу, ничего не люблю. Пребывая в недвижности, оцепенении, ОНА меня поглощает. Могу вообразить себе какую-нибудь страшную, возвышенную картину — обнаженная извержением вулкана земля, залитые огнем небесные хляби, да мало ли что можно придумать, чтобы вызвать “восхищение” духа; сколь восхитительной и потрясающей ни была бы ночь, ОНА превосходит какие бы то ни было возможности, хотя в ней нет ничего, даже по завершении мрака в НЕЙ нет ничего ощутимого. В НЕЙ все сходит на нет, но когда мой взгляд “выскакивает из орбит”, я пронзаю собой пустую глубину, а пустая глубина пронзает меня. В НЕЙ сообщаюсь я с “неизвестностью”, которой противостоит самость моего я; обретаю неизвестную мне самость-, самость и неизвестность переливаются друг в друга, переплетаются в единой, едва ли отличимой от пустоты разорванности — не властной себя от нее отделить хоть чем-то, что я мог бы постичь— и тем не менее много больше, чем мир, сверкающий тьмою цветов, от нее отличимой.

ВОЗОБНОВЛЕНИЕ И ОКОНЧАНИЕ РАССКАЗА

Чего же я хотел:


...Всю Венеру — к своей добыче привязанную,

а потом:

...вот яд, прихлынув к сердцу моему,

 переполняет угасающее сердце неведомой ему прохладой...


И смерть, застилая белый свет,

встает в моих глазах...


“Сначала я хотел, — писал я, — вернуться от созерцания, в котором субъект все время сообразуется с моим я (так всегда бывает, когда наслаждаешься пейзажем), к восприятию такого объекта, в котором я то и дело теряется, который я называю “неизвестностью" и который ничем, что могло бы быть изложено в рассуждении, не отличается от ничто”. В этом предложении, на котором был прерван рассказ, объектом я назвал ночь, но не это главное. Как бы то ни было, я наметил путь, ведущий от обычного состояния, в котором мы познаем мир, к самой “неизвестности”. Но в день не очень-то удавшегося опыта я зря изводил себя, пытаясь достичь этой пустоты. Убив довольно много времени, я добился одного: ощущения того, что имею власть над струением существования во мне и вне меня; получалось так, будто течение существования было замкнуто двумя скрещенными (словно щупальца моей скупости) ответвлениями. Наконец, когда ответвления сошлись крест-накрест, потоки, которыми я управлял, вырвались по ту сторону существования, образуя своего рода ореол креста Андрея Первозванного, вид которого оно принимало. В это мгновение потоки слились в какое-то быстрое, неукротимое движение, которое, высвободившись из моих жадных объятий, неслось уже передо мной, оставив меня, бездыханного, витать где-то в высоте, в пустоте. Этот разлив существования был начисто лишен разумного содержания, сегодня мне думается, что он соответствовал положению “точки”, но скольжение моего я к этой “точке” было намного стремительнее; в напряжении меня держала не столько “точка”, сколько то, что в ней было неуловимого. Замечу в скобках, чтобы дополнить, если это возможно, сказанное: чем неуловимее было скольжение, тем оно было пленительнее, достигая высшей степени напряжения. Так что я вижу в нем то, что всегда было в “точке”, по крайней мере, то, что всегда с нее начинается: скрытное, отчаянное бегство по направлению к ночи, но в это мгновение, которое, казалось, и вовсе не длилось, само бегство было столь стремительным, что власть над “точкой”, обычно его сдерживающая, была тут же преодолена, и скупость сразу уступила место полной лишенности. И в самом слове “лишенность” было столько правды, что очень скоро я действительно лишился всего; тщетно пытаясь поймать неуловимое, которое только что окончательно выскользнуло из моих рук, я почувствовал себя идиотом.

Я оказался тогда в положении человека, который гневается на любимую за то, что какой-то случай все свел к безысходности: допустим, неурочный гость. Этим гостем было, конечно, блаженство, его трудно было выпроводить, но также трудно принять в мгновение, когда на кону стояло желание поймать неуловимое. Тут можно было бы и остановиться, утратив всякое мужество, но даже такого решения невозможно было принять: я был вне себя от гнева, не мог расслабиться. Убедив себя в том, что любые поиски того, что выскользнуло из моих рук, будут тщетными, я дал волю бурному течению внутренних движений, которые так легко мог в себе порождать. Не имея сил бороться с усталостью, словно бы погружаясь в дрему, я отдал себя во власть закона, которому, как мне казалось, были подчинены эти движения; я подумал, что единственным мерилом их возможностей будет сладострастное ими обладание.


Эти токи отличаются необыкновенной пластичностью. Чуть-чуть воображения — и любая греза обретает отчетливые очертания. Много лет тому назад, когда эти струения, не имея объекта, были очень расплывчатыми, я мог, растворяясь во мраке своей комнаты, ощутить себя деревом, более того — поверженным молнией деревом: руки поднимаются сами собой, сплетаясь, словно снесенные напрочь огромные ветви. Эти безумства держатся на безразличии к безумствам. Случись мне разработать проект стать деревом, ясно, что он потерпел бы провал. Я стал деревом просто так, словно во сне, но когда пришел в себя, испытал наслаждение, что стал другим, отличным от себя, ускользнул. Сегодня эти внутренние токи, которым я себя подчинил, не могут меня изменить: они становятся отличным от меня объектом. Когда, не имея сил бороться с усталостью, я сказал себе, что единственным их мерилом может быть сладострастное обладание, в моих мыслях как-то неясно складывалось некое присутствие, жизнь которому могли дать нежность, обнаженные груди, ночь; и сразу же эта нежность, эта нагота, эта жаркая ночь, истекавшие из меня каким-то млечным струением, соединились в одно. Долгое время моя нежность питалась этим чистым воплощением греха. Затем пришла усталость. Фигура, что пришла на смену женственности, была, конечно, “божественной”: она заключала в себе какую-то сокровенно неистовую величественность, напоминавшую мне темное-темное небо, в котором свирепствует исполненный пустотою ветер. Эту фигуру можно поймать мыслью: я обнимал необъятную пустоту, вбирал в себя ее шум, коченея, ощущал в себе ее присутствие — она принадлежала мне целиком и полностью. Я только и мог, что ею наслаждаться, но в конце концов не стерпел.

Комедия продолжалась, беспокойство было таким сильным, что я не мог ее прекратить. Я жаждал чего-то другого и страдал от своего упрямства. Случалось, что меня останавливала физическая усталость, врачи постарались, чтобы я жил с одним легким, и время от времени мне нужно было просто лечь, вытянуться, постараться все забыть, по крайней мере, перевести дух.


Пока я пытался то отыскивать затерянную дорогу к экстазу, то покончить со всем этим, окончательно уснуть, отчаяние, нетерпение, отвращение к себе принесли мне избавление. Внезапно я очнулся и понял, что был совершенно вне себя. Подобно тому как прежде мне случалось быть деревом, но, будучи деревом, я все равно оставался самим собою, а то, чем я стал, отличалось от этого ничуть не меньше, чем от каких-то прежних “объектов” — теперь я стал пламенем. Но я говорю о “пламени” лишь для сравнения. Когда я был деревом, у меня была ясная, отчетливая идея определенного растения, тогда как нынешнее мое состояние не отвечало ничему, что можно определить заранее. Верхняя часть тела — выше солнечного сплетения — исчезла или, по крайней мере, не могла порождать каких-то отчетливых ощущений. Лишь ноги, на которых я стоял, привязывали к полу то, чем я стал, сохраняя в то же время связь с тем, чем был прежде: все остальное было во мне каким-то пламенеющим ключом, било через край, отрываясь даже от дававшего ему жизнь содрогания. Это пламя, которое плясало, отчаянно играло (ведь и жизнь состоит из тьмы ничтожных мелочей и тьмы безумного смеха), вырывалось “вне меня”. И как в пляске все смешивается, не осталось во мне ничего, что не сгорело бы в пламени. Меня бросало в самый его очаг — от меня не осталось ничего, кроме очага. И этот очаг бил вне меня пламенеющим ключом.


На другой день я кое-что прибавил о пламени: “Пламя себя не знает, оно поглощено собственной неизвестностью; в этой неизвестности оно теряется, уничтожается. Пламя не пылало бы без этой жажды незнания. В пламени горит Бог, поглощенный бездной самоотрицания”.


Очень может быть, что начальные строки лучше передают пламя, поглощение тишиной, скольжение вне себя. То, что было написано потом, верно, но как-то сковано излишней точностью. И теперь, когда рассказ подходит к концу, я вынужден возвратиться к самому себе, отчего мне грустно, но так бывает всегда, когда, пылая, мы угадываем в себе то, что еще не сгорело и никогда не сгорит, поскольку не дано огню на откуп. А ведь я не очень-то был озабочен моим я, этим невозможным пауком, которого никак не раздавить и который даже и не прячется в сетях своей паутины. Забившись в угол, паук, хочет он того или нет, воплощает ставший бытием ужас — будучи воплощением ночи, он сияет словно солнце...


К чувству неизгладимого стыда прибавляется ощущение бессилия. Легко могу вообразить себе, как разговорами пытаюсь внести ясность в темноту моей книги. Даже уверяю себя в том, что иного средства просто нет, что истина гуляет в запутанности человеческих жизней и потому не может сразу предстать со всей ясностью, как бы ни упорствовал в своей ясности тот, кто пытается истину высказать. Но напоминаю себе о никчемности диалога, который еще больше, чем книга, сводит все к рассуждению. Как не почувствовать свое бессилие, зная, что столь желанная ясность все равно должна отступить перед темнотою, которой я так жажду — которой до смерти жаждет человек, — хотя от темноты этой он отводит глаза точно так же, как отводит их от сияния солнца?

V.