агическую окраску.
“Опыт” не столько передает нам нечто пережитое, сколько зовет разделить гибельную опасность скользящего движения письма, те его невозможные возможности, которые открываются только смертью. Правда, здесь необходимо, еще одно уточнение: речь идет не о пресловутом бытии лицом к смерти, к которому призывал знаменитый пассаж из “Феноменологии духа”[24], дело, за большим: а именно, о бытии
в смерти, то есть таком бытии, в котором смерть, переставая быть внеположностью, приковавшей к себе взоры молодого Гегеля, а вслед за ним и всех экзистенциалистов, занимает подобающее место в самом существовании, наделяя его творческим могуществом. Ведущим мотивом “Внутреннего опыта” следует считать именно мотив умирания писателя в письме, или “умерщвления автора его произведением” — так Батай озаглавил один из заключительных I разделов книги, включив в него предсмертные откровения Пруста.
Глубокое различие между феноменологическим взглядом на смерть и состоянием смерти в мировоззрении Батая и близких ему писателей было схвачено М. Фуко: “В сущности, опыт феноменологии сводится к некоей манере положить рефлексивный взор на какой-то объект из пережитого, на какую-то преходящую форму повседневности — дабы уловить их значения. Для Ницше, Батая, Бланшо, напротив, опыт выливается в попытку достичь такой точки зрения, которая была бы как можно ближе к непереживаемому. Для чего требуется максимум напряжения и в то же время — максимум невозможности”[25]. Такое определение задач опыта — оказаться как можно ближе к непереживаемому — подразумевает два регистра творчества: жизненный регистр, обязывающий писателя если и не искать, то, по крайней мере, не избегать известных “пограничных ситуаций”, в которых жизнь соприкасается со смертью, и регистр собственно языковой, который не то чтобы “задним числом” передает пережитое — скорее, как уже говорилось, ведет письмо туда, где жизни не остается места.
Это определение “опыта” препятствует сведению творчества к языковому опыту, к опыту языка и опыту над языком, чем, в частности, грешили структуралистские прочтения писателя13. Категория “опыта” играет в творчестве Батая ведущую роль: его “опыт” развертывается на границах языка и безмолвия, теории и практики, дискурса и власти, субъекта и объекта, нормального и патологического. Опыт — это столкновение мысли с немыслимым, жизни — с нежизненным.
II
Жорж Батай родился в 1897 году в Оверни. Жизнь открывается ему через картины постепенной гибели близких: слепого, наполовину парализованного отца и склонной к черной меланхолии матери. Не без воздействия рано сложившейся потребности противоречить (противясь сильному влиянию богохульствующего отца) юный Батай становится ревностным католиком, надеется посвятить себя Богу, стать священником или монахом; пишет свою первую работу — “Реймский собор” (1918), проникновенную апологию христианству, Собору, разрушенному зарейнскими варварами. Однако в 1918 году, после недолгой военной службы, проведенной вследствие открывшегося туберкулеза на госпитальной койке, поступает в парижскую Школу Хартий, готовившую библиотекарей, архивистов, палеографов-медиевистов, которая привьет ему вкус к дисциплине умственного труда и неуемную страсть к энциклопедичности знания. После блестящей защиты дипломного сочинения он посвящает себя добропорядочному ремеслу библиотекаря, которому останется верен на всю жизнь.
В то же время разворачивается другая, “подпольная” жизнь Батая, полная тайн, сомнительных историй, невозможных скандалов. Ее украшают вызывающие литературные выступления, скрытые и открытые выпады против самых признанных современников.
В середине 20-х годов Батай сближается с сюрреалистами. Однако А. Бретон не терпит рядом с собой какого бы то ни было превосходства, ему претит скандальная склонность неофита к осмыслению скатологических элементов человеческой реальности, материально-телесного “низа”, грубо препятствующего икаровскому полету сюрреалистической мысли. Во “Втором манифесте сюрреализма” (1930) “папа” этого философско-эстетического движения публично отлучает “еретика”. Ответ последовал незамедлительно: Батай с группой других отступников от сюрреалистической ортодоксии выпускает памфлет “Труп”, где бывшие сюрреалисты сполна свели счеты со своим нетерпимым вождем.
Настойчивое участие Батая в литературной жизни Франции 30-х годов не исчерпывается яростной схваткой с Бретоном. Он плодотворно сотрудничает с рядом парижских литературных, философских, искусствоведческих изданий, входит в руководство таких журналов, как “Документы” (1929—1930), “Социальная критика” (1931—1934), “Ацефал” (1937—1939). Своеобразным итогом этих исканий стало создание им вместе с Р. Кайуа, Ж. Монро, М. Лейрисом “Коллежа Социологии” (1937—1939), задачей которого было изучение и восстановление скрытых сил святого (сакрального) в современной общественно-политической жизни. Тогда же выходят его первые сочинения эротического толка: роман “История ока” (1928) и эссе “Солнечный анус” (1931), — сразу отмеченные такими авторитетными ценителями литературы, как А. Бретон, А. Мальро, Ж. Полан.
Война наносит мысли Батая двойной удар: с одной стороны, она выбивает многие основания политического активизма, теорию и практику которого он разрабатывал в довоенные годы, с другой стороны, принуждает к углубленному самовопрошанию, к погружению во тьму коренных оснований мысли, столкнувшейся с собственным бессилием перед натиском истории.
Незадолго до окончания Первой Мировой войны Батай, как уже говорилось, выпустил в свет брошюру “Реймский собор”. Это был гимн победе и миру, гимн Собору, воплощающему единение верующих. В тридцатые годы позиция писателя по отношению к миру и войне прямо противоположна. В журнале “Социальная критика” он публикует статьи, в которых обосновывает необходимость революционных потрясений для закосневшего западного мира. Революция в таких статьях, как “Проблема государства” (1932), “Понятие траты” (1933), “Психологическая структура фашизма” (1933), предстает не как захват власти кучкой авантюристов, а как закономерное следствие развития отвергнувшего принцип непроизводительных трат капиталистического общества. Еще более радикальной была его позиция по отношению к фашизму: в то время как лидеры западных демократий любой ценой стремились упрочить иллюзии мирной Европы, Батай и его сподвижники по группе “Контратака” (1935) и “Коллежу Социологии” (1937—1939) разоблачают фетишизм мирной жизни; тогда в кругу его единомышленников была рождена одна из самых скандальных идей, связанных с именем писателя: призыв к “сюрфашизму”, к духовнорелигиозной экзальтации народных масс, призванной объединить их в силу, способную отразить наступление нацистского мифа.
1939 год превращает войну в реальность, и если до сих пор писатель стремился бороться с войной, прибегая чуть ли не к военным методам (тайное общество “Ацефал”), то теперь он вынужден жить с войной, по-настоящему жить войной, внутренне испытывать ее и исторгать из себя письмом этот “внутренний опыт”, вбиравший в себя как его собственные боевые стратегии предвоенного десятилетия, так и дух гибельного разрушения, распространявшийся по побежденной Франции.
III
Над книгой “Внутренний опыт” Батай работал в 1941—1942 гг. Однако в это время книга была не столько написана, сколько сложена из разнородных опытов довоенного письма. Полного автографа не сохранилось, а возможно, и вовсе не существовало. Костяк “Внутреннего опыта” составляют тексты, опубликованные в 1936 г., они образуют третью, формально срединную, часть книги: второй раздел (“В некотором смысле смерть — самозванка”) в основном повторяет эссе “Жертвоприношение”; воспроизведенное в третьем разделе эссе “Синева небес” увидело свет на страницах журнала “Минотавр”, а в основу четвертого раздела, “Лабиринт (или о композиции человеческого существования)”, была положена одноименная статья, появившаяся в журнале “Философские изыскания”. В 1942 г. Батай внес в эти тексты некоторые изменения (главным образом, сокращения); существо заявленных в этих текстах философских позиций осталось прежним, другим, однако, стал сам писатель, вот почему давнишние тексты появляются в книге в сопровождении заметок сороковых годов; смысловой разнобой подчеркивается типографским рисунком третьей части: старые тексты набраны антиквой, прямым латинским шрифтом, в известном смысле воплощающим монументальную анахроничность, новые же — курсивом. Курсив (от лат. cursiva littera — “скоропись”) соотносит повествование с неспокойной современностью начала 40-х годов и вместе с тем нарушает единство авторской фигуры: он не то чтобы отрицает антикву, скорее — обнаруживает в книге игру различных авторских “я”, “опыты” и “смерти” которых и образуют “внутренний опыт", изведывание письмом еще непережитого. Напомним, речь идет не о том, чтобы воссоздать какие-то пережитые состояния, но о том, чтобы, отталкиваясь от пережитого, от несуществования прежних фигур “я”, достичь неизведанных возможностей человека, “края возможного”.
Курсив, стало быть, соотносит повествование с настоящим временем, с напряженными до крайности состояниями писательского сознания, тогда как антиква — с неким углубляемым войною безвременьем и в то же время — с бездной времени, потраченного на книгу, которая, таким образом, мало того что вобрала в себя отрывки письма 30_40-х годов, но и по-настоящему исполнилась трагичностью того времени, когда рвется дней “связующая нить”, или, как переводят стих Шекспира во Франции, когда время “соскальзывает с петель”.
Вместе с тем, курсив зачастую передает не столько присутствие авторского я в настоящем, сколько его отсутствие, мгновения преодоления замкнувшейся в себе субъективности. Нет ничего более чуждого Батаю, чем забота о совершенных формах книги, как, впрочем, и о личной манере мысли. Вопреки своему названию, “Внутренний опыт” обращен не вовнутрь, а вовне; он ставит под вопрос традиционные разграничения “внутреннего” и “внешнего” и, одним махом, — “имманентного” и “трансцендентного”, “индивидуального” и “общественного”, “своего” и “чужого”. Сообщество человеческой мысли, сопричастность “одного” (“того же самого”, “тождественного”, “самотождественного”) “другому” —вот чего, среди всего прочего, домогается “внутренний опыт”. Подобная устремленность творческого сознания (“коммунизм мысли”, по позднейшей формуле М. Бланшо) объясняет и изобилие чужеродных текстов в книге Батая. Однако представленные здесь фрагменты Дионисия Ареопагита или Анжелы из Фолиньо, Терезы Авильской и Иоанна Креста, Декарта и Гегеля, Блейка и Рембо, де Сада и Достоевского, Пруста и Бретона не являются обычными цитатами, предназначенными подкрепить авторскую мысль; напротив, очень часто вкрапления чужеродных текстов лишь оттеняют зыбкость, неустойчивость, неудержимость утверждаемых положений. В то же время привлекаемые к “Внутреннему опыту” авторы становятся — наряду с предсуществовавшими состояниями авторского я — его “предтечами”, более того — сообщниками. Нельзя не отметит