Внутренняя колонизация. Имперский опыт России — страница 10 из 26

Дисциплинарные шестерни

Центральная тема в российской мысли XIX века и важный предмет исследований советских историков – крепостное право утратило прежнее значениe в постсоветской историографии. Как это нередко бывало в исследованиях России, изменение интересов произошло параллельно в российской и в западной науке. Чтобы оценить это явление, стоит подумать о контрасте между процветающими исследованиями рабства и расы в США и несуществующими работами о крепостном праве в современной России.

Лучшим исследованием в этой области остается давняя уже работа американского историка Стивена Хоча, который изучил архив большого поместья недалеко от Тамбова. Согласно данным Хоча, в начале XIX века производительность труда и питание крестьян под Тамбовом были не хуже, а иногда и лучше, чем в среднем по Германии или Франции. Различие заключалось в мотивации труда, правах собственности и принципах управления. Ни земля, ни доля производимого продукта не принадлежала крепостным, и заставить их работать могли только телесные наказания, которые применялись постоянно. По данным Хоча, за два года, 1826-й и 1827-й, 79 % мужчин в имении подверглись порке хотя бы один раз, а 24 % – дважды. За более серьезные нарушения крестьянам еще и выбривали полголовы (Hoch 1989: 162).

Тамбов был основан в 1636 году как форпост Московской колонизации – передовая крепость для защиты от кочевых племен, владевших этими землями до русского вторжения, и база для дальнейшего продвижения на юг Русской равнины. Значит, основание Тамбова приходится на то же время колониальной экспансии, что основание Вильямсбурга (1632), первой столицы Вирджинии, и Кейптауна (1652) в Южной Африке. Под Тамбовом, однако, проблемы с безопасностью и транспортом долго не позволяли установиться устойчивому землепользованию. Становление экономики плантационного типа, рассчитанной на вывоз урожая, затянулось на два столетия. В начале XIX века поместье князей Гагариных, которое изучал Хоч, все еще было слишком далеко от рынков. Чтобы доставить зерно к речной гавани, уходили недели, транспортировка в Москву занимала месяцы. Однако земля была плодородной, и Гагарины переселяли в это поместье крестьян из своих нечерноземных поместий. Насильственные переселения продолжались и в XIX веке, потому что демографический рост в поместье не компенсировал убыль населения от рекрутских наборов и бегства крепостных (Hoch 1989: 5). Хотя поместье было относительно благополучным, оно не выдерживало имперского бремени.

Странно, конечно, считать Тамбов – вошедший в пословицу символ российской глубинки – колонией. Но землю, захваченную в эпоху географических открытий, принудительно заселенную во имя прибыли, возделывавшуюся под угрозой розог, повсюду в мире назвали бы колонией. Историки русского крестьянства редко рассматривали его в колониальной перспективе, но и в этой области есть примечательные исключения (Rogger 1993; Frank 1999).

Колоны и крепостные

Владение крестьянами как собственностью было узаконено в России в связи с событиями, вошедшими в историю как Смутное время (1598–1613). Этот кризис, ненамного опередивший Тридцатилетнюю войну (1618–1648) в Европе, тоже включал межконфессиональный конфликт, гражданскую войну с иностранным участием, знаменитые случаи ложной идентичности и в конечном итоге крушение государства (Dunning 2001). Будучи частью общеевропейского «кризиса XVII века», ситуация в России была спровоцирована распадом ресурсозависимой экономики (см. главу 5). В отсутствие пушнины и серебра единственной валютой, доступной государству, оставалась земля. Но экспортировать ее было нельзя, и получить с нее прибыль было трудно. Трехпольная система земледелия – необходимое условие урожайности в Центральной России – требовала длинных циклов, в течение которых крестьян надо было удерживать силой (Confino 1963). С появлением пороха у служилых людей появилось решающее преимущество над крестьянами: теперь небольшой отряд, вооруженный мушкетами или пищалью, мог справиться с толпой крестьян, махавших топорами и косами (Hellie 1971; Pettengill 1979). Импорт огнестрельного оружия больше способствовал возникновению крепостного хозяйства, чем любые экономические соображения. Но чтобы насилие превратить во власть, нужны институты. Таким институтом, сформировавшим облик России Нового времени, стало крепостное право.

В то время как в Западной Европе крепостные становились фермерами, арендаторами или, если им не везло, батраками, в Пруссии, Польше и России свободные крестьяне становились крепостными. Некоторые историки рассматривают это «второе закрепощение» как результат возросшего в это время сельскохозяйственного экспорта (Bideleux, Jeffries 2007: 162). Действительно, некоторые восточноевропейские земли становились поставщиками зерна и скота западным соседям. Такие процессы имели место на Балтике или в Карпатах, но не в России, где у землевладельца просто не было возможностей вывезти урожай. Даже после захвата Риги и строительства порта в Петербурге экспорт российского зерна через балтийские порты был сильно ограничен, а до этого он был практически невозможен. Пока не стали доступны порты Черного моря и не распаханы прилежащие степи, что случилось в середине XVIII века, основными предметами сельскохозяйственного экспорта из России были пенька и лен, которые англичане столетиями закупали в Архангельске. Крепостное право, однако, появилось не вокруг Архангельска, а во внутренних провинциях России, где об экспорте стали думать только с появлением железных дорог. Василий Ключевский (1913) показал, что чем ближе губерния находилась к Москве, тем выше в ней был процент крепостных. Историк полагал, что пояс крепостного населения вокруг Москвы отвечал потребностям ее обороны, а не экономики.

Миллионы крепостных были русскими и православными, и как бы мы ни определяли центр этой империи – географически, религиозно, этнически, – чем ближе к нему, тем больше было крепостных. В личном владении помещиков оказались белые по расе, русские по языку, православные по вероисповеданию крестьяне центральных областей России. Крепостных в помещичьем владении почти не было в Северной России и в Сибири. Не было их и среди калмыков, казахов, евреев и северных народов, почти не было среди татар и очень мало – среди русских староверов и сектантов (Kappeler 2001: 30). Никакая теория не объяснила такую избирательность русской несвободы. Ни церковь, ни государство, ни интеллигенция не сформулировали чего-либо подобного расовой мифологии американских плантаторов, согласно которой африканцы по своему характеру подходят на роль рабов, а коренные народы Америки не подходят (Nash 2000). Но практика закрепощения была вполне в русле невысказанной и, несомненно, русофобской идеи, что именно и только православные русские подходят на роль крепостных. Много позднее освобождение крестьян шло в том же ключе. Великие реформы середины XIX века были сначала опробованы на периферии империи, в балтийских и польских землях, где крепостными бывало и русское, и нерусское население, а потом применены к ее центру. За долгую историю крепостного права крестьяне внутренних губерний были порабощены раньше и в гораздо больших пропорциях, чем крестьяне имперской периферии, и освобождены они были позже.

В сравнительном исследовании рабства американский историк Орландо Паттерсон определяет российское крепостное право как «основанное на радикальном исключении»: крепостного считали «внутренним ссыльным», лишенным защиты закона и личных прав. В то время как мифология рабства часто оправдывала его иноземным или иноверческим происхождением рабов, которых считали потомками пленных и представителями низших рас, Православная церковь поощряла закабаление православных православными, но не объясняла их неравенство: «Россия – единственная христианская страна, где церковь не определяла раба как обращенного неверного». Рабство требует конструирования культурной дистанции между господином и рабом в терминах стабильных различий, которые нельзя сменить или подделать, – расовых, религиозных, языковых. Но вместо того чтобы оправдать свою власть, представив крепостного пленным иностранцем или его потомком, российский крепостник «поступал наоборот: называл сам себя иностранцем благородного происхождения» (Patterson 1982: 43–44). Рюрикович из древнего рода или служака-петровец, типичный помещик держал сотни или тысячи крепостных в состоянии социальной смерти. С 1649 по 1861 год крепостных можно было законно покупать, продавать и закладывать, пусть в большинстве случаев не поодиночке, а семьями. Крепостные не могли заключать договоры, быть свидетелями в суде или жаловаться на хозяина. У них, однако, оставалось право на жизнь. Помещики могли и, с точки зрения государства и церкви, должны были заставлять крепостных работать любыми способами; они лишь не могли убивать их.

Российские помещики получали от своих владений экономические блага, которые можно было измерить в цифрах, и другие блага, неизмеримые и невыразимые. «Управляя государством как сатрапы или колониальные чиновники» (Frank 1999: 8), землевладельцы кормились трудом своих крепостных, получая от них продукты питания и все остальное, что могла дать земля, и поощряли крестьян везти свои изделия на рынок, собирая с их доходов оброк и другие подати. Если дворянам не удавалось получить доход с имения, государство выдавало им субсидии, беря их земли и крепостных в залог и таким образом гарантируя выживание поместий и их владельцев. Экономические выгоды от крепостных поместий были ненадежными, и извлечь их было все более трудно; зато другие блага – демонстративное потребление, сохранение образа жизни, различные привилегии власти – были гарантированы империей. Огромные масштабы и внеэкономическая природа отличали крепостное право от американского рабства (Kolchin 1987). Растянувшиеся на десятки и сотни верст, населенные сотнями и тысячами «душ», земли российской знати были по сути дела некоммерческими предприятиями. Когда черные рабы не приносили прибыли, плантаторы не держали их из поколения в поколение; но именно это происходило с миллионами крестьян из тысяч имений в Высокий Имперский период. Удерживать крепостных, несмотря на финансовые потери, было не исключением, а правилом. С начала XIX века империя предлагала дворянам закладывать земли вместе с крепостными в государственных банках. Залоговые суммы редко выплачивались; государство конвертировало их во внешние долги и инфляцию. К 1856 году почти 2/3 крепостных мужского пола (6,6 миллиона душ) были заложены, но продолжали принадлежать прежним владельцам; имения, конфискованные за долги, исчислялись несколькими десятками (Pintner 1967: 37–42). Выплачивая дворянству огромные займы под залог крепостных, правительство отказывало в кредите торговцам и промышленникам. Большую часть своей истории империя ограничивала индустриальное развитие в пользу непроизводительного крепостного сельского хозяйства.

Крепостные субсидировали империю, а империя субсидировала крепостничество. Эта политика, доведенная до совершенства министром финансов Егором Канкриным (1823–1844), вызывала насмешки многих историков, особенно марксистов. Однако и советские колхозы часто не окупали себя, и тогда государство поддерживало их и уж во всяком случае их управленцев. В XXI веке, когда европейские фермы примерно треть своих доходов получают от государства, у Канкрина найдутся сторонники. В центральных регионах России крепостное право было механизмом социальной политики; его сохранение диктовалось сословными интересами дворянства и дисциплинарными интересами империи (Moon 1999). Аргументы в пользу сохранения крепостничества ссылались на задачи сохранения дворянской доблести, семейных ценностей, народной культуры и природного окружения – экологический консерватизм позапрошлого века.

Начиная со Смутного времени механизм предоставления земель во внутренних областях России был примерно таким же, каким он был в то время во многих частях колониального мира, от Вирджинии до Новой Зеландии. Захваченная или опустевшая, земля рассматривалась как terra nullius, и служилые люди получали ее в оплату их услуг государству. Но им нужнее были деньги, а чтобы заработать на этих землях, владельцам нужна была рабочая сила. Ее можно было найти на месте или привезти издалека. В любом случае новым землевладельцам приходилось использовать институты принуждения, а выбор их невелик, от рабства до крепостничества с отдаленной перспективой найма или арендаторства. Соловьев и Ключевский считали, что общей причиной крепостного права была низкая плотность населения, и с ними согласны современные экономисты (Domar 1970; Millward 1982). Важны, однако, детали. Были колонизованные земли (например, Австралия, Сибирь или Новороссия), которые были недонаселены, и людей туда привозили издалека. Но были и такие, как Индия или Центральная Россия, где рабочая сила была доступна; тогда крестьян приходилось охранять, чтобы они не покидали родные места, и принуждать к работе.

Но внешняя колонизация тоже нуждалась в крестьянском труде. Помещики имели право переселять своих крепостных на новые земли или покупать крепостных с тем, чтобы пригнать их к месту нового поселения. В XVIII – начале XIX века такие насильственные переселения крепостных были массовыми и дорогими операциями (Sunderland 1993). Поскольку без надежды на прибыль никто не стал бы переселять, охранять и кормить сотни семей, массовые переселения меняли природу крепостного права, подчиняя его экономической рациональности. Ведущий историк-марксист 1920-х годов Михаил Покровский признавал развитие «плантационного крепостничества», ориентированного на производство, вывоз и продажу сельской продукции, только начиная с XIX века (2001: 10; Кагарлицкий 2003). Самый важный русский роман о крепостном праве – «Мертвые души» Гоголя – посвящен именно проекту переселения, который высмеивается здесь в целом и в деталях.

В одной из своих главных работ, «Происхождение крепостного права в России» (1885), Василий Ключевский доказывал, что крепостное право не было введено государством, а сложилось в итоге частных сделок, в которых крестьяне-арендаторы не могли внести плату за землю и возвратить землевладельцам долги (1956: 7/245). Взамен они заключали пожизненные договоры, закладывая личную свободу или продавая ее, и эти договоры были узаконены государством. В качестве модели для такого рассуждения Ключевский выбрал римский «колонат», как его определял французский историк-античник Фюстель де Куланж, чьи работы переводили коллеги Ключевского по Московскому университету. Учитель великого социолога Эмиля Дюркгейма (см. главу 11), Куланж доказывал, что в позднем Риме и Византии колонат был промежуточным звеном между рабством и свободным земледелием. Римский колонат вырос из долгового обременения крестьян. Когда свободные крестьяне становились колонами, они и их потомки принадлежали господам, свобода их ограничивалась, их можно было купить и продать (Куланж 1908). Как и русские крепостные, римские колоны трудились и в новых колониях Рима, и в исконных итальянских землях. В этимологическом и историческом отношении эти колоны стояли у самых истоков колоний и колониализма. К тому же исследования Куланжа, как и его столь же знаменитых английского и русского коллег, Генри Мэна и Василия Ключевского, находились под влиянием новостей об аграрных порядках в колониях, прежде всего в относительно лучше изученной британской Индии (Morris 1900: 1/6; Mantena 2010b).

Закрепощение русских русскими было механизмом внутренней колонизации со многими ее характерными функциями – режимом управления населением, способом освоения территории, производственным институтом и, наконец, биодисциплинарным методом, обеспечивавшим воспроизводство человеческих популяций. Не прибыль, а порядок были главной задачей крепостной колонизации; не производство товаров, а воспроизводство населения и колонизация территории были ее целью; не развитие, а принуждение были ее методом.

Немецкие колонии

В 1763 году, силой захватив российский трон и окончив Семилетнюю войну, Екатерина II издала новый Манифест, призывавший иностранцев переселяться в Россию и обещавший им существенные выгоды: бесплатную землю, освобождение от воинской службы, субсидии на переселение, беспроцентные займы и освобождение от налогов на 30 лет (Bartlett 1979: 3). «Колонистам», как официально именовались приехавшие, гарантировалась свобода вероисповедания. Тем из них, кто решит основывать мануфактуры (Манифест называл их «капиталистами»), было дополнительно обещано право приобретать крепостных. К Манифесту был приложен длинный список предлагаемых для колонизации земель, от Западной России до Сибири: новые колонии должны были освоить эти «пустующие земли», вытесняя или ассимилируя туземцев. Теперь здесь, во внутренних землях и на окраинах, империя будет осуществлять цивилизаторскую миссию. Проект иностранных колоний был связан со смутными надеждами Екатерины отменить крепостное право. По замыслу, иностранные или российские колонисты должны были со временем заменить крепостных в помещичьих имениях. На деле такой эксперимент был проведен лишь в нескольких поместьях, принадлежавших императорской семье (Bartlett 1979: 92). Для приема колонистов Екатерина создала специальную Канцелярию, которую возглавил ее фаворит Григорий Орлов, герой Семилетней войны. Как Орлов пояснял в своем отчете Сенату в 1764 году, в результате его успешной работы «Россия отныне не будет представляться столь чужой и дикой, как доселе, и значительное против нее предубеждение незаметно исчезнет» (Свод 1818: 5/128).

После Вестфальского мира немцы стали чем-то вроде колониального товара; их покупали, нанимали или переселяли по всему земному шару. Англия наняла немецких солдат, чтобы подавить восстание в Америке; Екатерина отказалась предоставить русских солдат, несмотря на выгодное британское предложение (Старцев 1995). Приглашая французских кальвинистов в Берлин, Пруссия переселяла немецких колонистов в осушенные земли на Рейне, и Екатерина стремилась превзойти эти успехи Фридриха. Приглашенные или нет, в Россию приезжали иностранные советники, чтобы помочь амазонке-императрице в ее деле просвещения неведомой страны. Французский авантюрист, впоследствии известный писатель Бернарден де Сен-Пьер прибыл в Россию в 1762 году с планами создать «европейскую колонию» к востоку от Каспийского моря. Эта колония должна была усмирить коренные народы «силой примера или оружия» и, возделав «пустующие земли», начать торговлю с Индией; правда, Индия была далеко за горами. Бернарден просил у Екатерины II заем 150 тысяч рублей, но денег не получил. Он потом прославился романом «Поль и Виргиния», действие которого происходит на французском Маврикии. Перед смертью в 1814 году писатель начал работу над большим романом о Сибири. Действие его происходит в 1762 году, как раз когда Бернарден был в России. Переворот, приведший к власти Екатерину, он называет «революцией» (Cook 1994, 2006). Другой предприимчивый француз, аббат Рейналь, пояснял в «Истории обеих Индий»:

Лучше всего [для России] было бы выбрать одну плодородную губернию и… пригласить туда свободных людей из цивилизованных стран…Оттуда ростки свободы распространились бы по всей империи…Мы не можем приказать русским сделаться свободными, но должны приобщить их к сладким плодам свободы (Raynal 1777: 248).

Впоследствии Рейналь посетил Санкт-Петербург и встретился с Екатериной, но «Обе Индии» не нашли у нее отклика. В 1765 году императрица пригласила в Россию благонадежного немца, пастора Иоганна Рейнгольда Форстера, чтобы тот рассказал Европе о новых колониях на Нижней Волге. Приехав в Россию вместе с юным сыном Георгом, Форстер нанес колонии на карту и помогал в работе над их уставными документами (Bartlett 1979: 100). В Санкт-Петербурге ходили слухи, что он стремится основать свою собственную колонию (Dettelbach 1996: 28). За работу в России ему так и не заплатили, но составленные им карты волжских колоний опубликовало лондонское Королевское общество, что стало первым научным достижением Форстера (Forster 1768). Для его сына Георга первой работой стал перевод из Ломоносова, выполненный в возрасте 11 лет. Оба Форстера впоследствии прославились, приняв участие во второй экспедиции капитана Джеймса Кука.

Внимательная к публичному освещению своих действий, Екатерина не колебалась, называя организованную государством иммиграцию европейцев в Россию «колонизацией», земли, которые они возделывали, – «колониями», а своих новых подданных – «колонистами». Что подвергалось колонизации? Российская империя. Кто колонизовал ее? Европейские поселенцы. Чьей властью и в чью пользу? Российской империи.

За образец Екатерина и ее фаворит Орлов взяли колонизацию Рейнской области, недавно осушенной и освоенной Фридрихом Великим (Blackbourne 2007). С его успехами Орлов мог сам ознакомиться, участвуя несколькими годами ранее в войне с Пруссией. Конкурируя с Фридрихом за стабильный приток колонистов, Екатерина предлагала им лучшие условия. Получив деньги, многие колонисты исчезли в степи, но одна группа поселенцев все же спасла проект. Эти люди были последователями радикальных течений эпохи Реформации и сторонниками весьма своеобразного образа жизни – наверно, одними из самых странных людей в европейской истории. Преследуемые во многих странах, но отказавшиеся от ответного насилия, они обрели в России то, что давно искали, – целинные земли, которые давал и Фридрих, и освобождение от воинской службы, чего он не обещал. Организованные сектантские общины гораздо лучше приживались на новом месте, чем отдельные искатели приключений. Самые большие и успешные колонии – процветающие города на Волге и дочерние колонии на юге России – основали моравские братья; они известны также как гернгутеры от названия саксонской деревни Гернгут, где граф Николаус фон Цинцендорф поселил в 1720-х годах этих сторонников Яна Гуса. Александр I был особенно к ним благосклонен, лично посетил Гернгут и предоставил моравским братьям земли и привилегии в Прибалтике, которых они, правда, быстро лишились. Будучи активными миссионерами, они обратили в свою веру тысячи крестьян-эстонцев и играли важную роль в столице империи. Пережив свои лучшие времена в начале XIX века, моравские братья еще долго сохраняли свое необычное влияние. Александр Головнин, министр просвещения (1861–1866), писал в воспоминаниях: «Во мне осталось много от детства, от квакеров, от гернгутеров» (2004: 53). О моравских братьях часто упоминал Лев Толстой, ценивший их учение о ненасилии и физическом труде; в детстве он их называл, по созвучию и с иронией, «муравейными братьями».


Илл. 14. Первое издание карты германских колоний в Поволжье Иоганна Рейнгольда Форстера, впоследствии участвовавшего в кругосветном путешествии капитана Дж. Кука.


Иммигранты прибывали на корабле в Кронштадт и там присягали на верность императрице. Затем их распределяли по обширным, малоизвестным землям за тысячи верст от Петербурга. Под конвоем их перевозили вверх по Неве, через Ладожское озеро в Новгород, повторяя древний маршрут Рюрика, история которого могла быть им известна. Много лет спустя Готлиб Бератц, приходской священник на Волге, начинал свою историю немецких колоний в России с упоминания о Рюрике, «норвежце немецкой крови», что должно было доказать читателю, что Россия всегда была гостеприимна к иностранцам (Beratz 1991: 2; пастор Бератц был расстрелян большевиками под Саратовом в 1921 году). Из Новгорода колонисты шли или ехали сушей до Волги и дальше сплавлялись вниз по течению. Путь от Санкт-Петербурга до Нижней Волги занимал много месяцев; многим пришлось зимовать в дороге. Тем не менее план Екатерины был настолько успешен, что в 1766 году правители нескольких германских земель запретили своим подданным эмиграцию. Но она продолжалась, и после аннексии Россией Крыма в 1774 году из Пруссии переселилась еще одна большая и странная религиозная группа – меннониты. Около 1818 года из Германии прибыли особого рода пиетисты, которые хотели встретить ожидавшийся ими конец света там, куда Ной привел свой ковчег, – в горах Кавказа. Отдельные группы немецких колонистов осушали болота около Санкт-Петербурга; им в этой работе помогали английские квакеры. В Саратове и Екатеринославе были созданы имперские администрации «по делам колонистов». Дочерние колонии основывались в разных местах, от Кавказа до Алтая.

Неожиданный союз между воинственной империей и протестантами-пацифистами требует объяснения. Империи было выгодно, чтобы ее внутренние колонии строились по принципу закрытой общины. С согласия государства члены колонии были прикреплены к ней юридически и экономически; покинуть такую общину было сложно, уходящий не получал ни доли собственности, ни прав наследства. Коммуна самоуправлялась, и главным контактом государства с ней было налогообложение, которое было более эффективным, когда его единицей была община, а не отдельные «души». На целинной земле и во враждебном окружении преуспевали люди, которых соединяли сильные внеэкономические отношения, а также необыкновенная трудовая этика и совсем необычные нормы общежития. Моравские братья не имели личной собственности. Земля, скот и доходы принадлежали всей общине и никому в отдельности. Колонисты жили в общежитиях, разделенных по полу, – мужчины отдельно, женщины отдельно; супруги встречались по расписанию, одобренному старейшинами. Дети тоже жили отдельно под особым присмотром, и родители посещали их в назначенные дни. Повинуясь старейшинам во всем, включая выбор супруга (который в некоторых общинах решался по жребию), эти люди совместно принимали пищу, отдыхали за хоровым чтением Священного Писания и возделывали землю с поразительной эффективностью. На Волге их города, сады и поля выглядели островами процветания и порядка. Как и хотела Екатерина, они влияли на своих соседей – православных русских, татар-мусульман и калмыков-буддистов. Некоторые русские секты Поволжья и Крыма заимствовали радикальные верования гернгутеров. Но и недовольство среди отдельных колонистов также было высоким. Когда Пугачев громил волжские колонии в 1774 году, около ста немцев присоединились к восстанию (Beratz 1991).

Сто лет спустя население внутренних немецких колоний в Российской империи достигло полумиллиона. Примерные налогоплательщики, немцы не смешивались со своими соседями, но те перенимали их язык, навыки и технологии, а иногда и верования. В некоторых немецких семьях дети вырастали двуязычными; их вклад в русскую культуру был огромным и остается недооцененным. Моравские братья построили Сарепту, переросшую в город, более известный как Царицын, Сталинград и Волгоград. Эдуард Губер (1814–1947), родившийся в маленькой колонии на Волге, первым перевел «Фауста» Гете на русский язык. Работая в Сарепте, Исаак Якоб Шмидт перевел Новый Завет на калмыцкий и монгольский языки (Benes 2004). Родившийся в Сарепте в семье полицейского-гернгутера Яков Гамель стал знаменитым путешественником и пионером фотографии в России. Колонии обеспечивали работой российских интеллектуалов, включая самого Пушкина, который в начале 1820-х годов служил в администрации южных колоний.

Знакомство с другой жизнью внутри России оказало влияние на русских радикалов XIX века. Один из их лидеров, Николай Чернышевский, вырос в Саратове – столице немецких колоний на Волге. В гимназической юности его друзьями были Павел Бахметев, сын местного помещика, и Александр Клаус, сын немецкого органиста (Эйдельман 1965). Чернышевский был арестован, написал в тюрьме свой утопический роман «Что делать?» и был сослан в Якутию. Бахметев переселился в Новую Зеландию, чтобы основать там утопическую коммуну. Клаус стал главой администрации саратовских колоний, а в 1869 году написал книгу с провокационным названием «Наши колонии». Не менее радикальным способом, чем Чернышевский, Клаус сделал свой народ – немецких колонистов в России – примером для русских крестьян. Клаус предлагал регулировать жизнь крестьян после отмены крепостного права по образцу общин немецких сектантов в Поволжье. Отрицая либеральную идею индивидуальных прав, Клаус противопоставлял ей систему владения землей у меннонитов и других сектантов. Прибыв в Россию, они получали землю в коллективное, а не индивидуальное владение. Они могли покинуть колонию, но не забрать свою долю в коллективной собственности. Поэтому из немецких колоний уходили немногие, и уж точно намного реже, чем крестьяне, бежавшие из своих общин после освобождения. Крупный российский чиновник, Клаус (1869) предлагал законодателю перенести эту структуру коллективной собственности с общин немецких сектантов-колонистов на российские земельные общины[15]. Его книга стала продолжением необычной традиции, в которой социальный утопизм XIX века соединялся с наследием радикальной Реформации XVI века. На деле этот меннонитский рецепт для России был недалек от революционного евангелия Чернышевского. Одноклассник Клауса, он предрекал грядущий скачок от русской общины прямо в социализм, опираясь на сильно преувеличенные особенности крестьянской общины, которые воспринял по аналогии с лучше знакомыми ему общинами немецких сектантов. Россиян впечатляла уникальная жизнь этих внутренних колоний, и в них еще долго находили практический образец лучшей жизни. И Ленин, и Троцкий росли в таких колонизованных землях, один среди немецких колоний на Волге, другой среди еврейских колоний в Украине.

В 1870-х годах имперское правительство нарушило давние обещания, начав призывать колонистов на воинскую службу и введя обязательное изучение русского языка в школах. В ответ многие общины – десятки тысяч сектантов – коллективно продали свои земли и эмигрировали в Северную Америку. Этнографические исследования показывают, что даже десятки лет спустя американские меннониты воспринимали своих эмигрировавших из России единоверцев как «русских» (Kloberdanz 1975).

Примерно один миллион потомков немецких колонистов остались в России, Украине и на Кавказе. Они страшно пострадали во время Гражданской войны 1917–1919 годов, голода на Волге в 1921–1922 и 1932–1933 годах и массовых депортаций 1937–1938 годов. В начале Второй мировой войны Альфред Розенберг предъявил претензии рейха на все советские земли, которые ранее принадлежали немецким колонистам; по его словам, то была территория больше всех пахотных земель Англии (Ямпольский 1994: 165). Балтийский немец, Розенберг учился инженерному делу в Москве и любил цитировать Достоевского. Наставник Гитлера в ранней нацистской организации «Реконструкция: экономическая и политическая ассоциация в пользу Востока», Розенберг стал министром по делам восточных территорий во время Второй мировой войны (Kellogg 2005). Памятью о немецких колониях можно объяснить некоторые заявления Гитлера из самых эксцентричных, как, например, такое: «Волга должна стать нашей Миссисипи» (Blackbourn 2009: 152). Так случилось, что Сталинградская битва, исторический предел немецкого наступления на Восток, развернулась на том самом месте, где некогда преуспевала Сарепта – цветущая колония, созданная в России мирными, трудолюбивыми немцами.

Паноптикон

В 1780 году британский морской инженер Самуил Бентам приехал в Россию по приглашению князя Потемкина, который возложил на него множество обязанностей, от строительства кораблей до варки пива. Пять лет спустя Потемкин пригласил и его младшего брата, Иеремию. Вместе братья Бентамы работали в Кричеве, одном из потемкинских поместий в только что завоеванных белорусских землях. Во владениях Потемкина иностранцы на пять лет освобождались от всех налогов и податей. Земли, где много веков жили славяне, евреи и татары, теперь заселяли колонисты, преимущественно немцы и греки. Самуил получил чин полковника российской армии, а Иеремия Бентам был при нем секретарем. Достижения британской промышленности Потемкин внедрял в своих поместьях с помощью военной силы, но Самуил был гибок и изобретателен. Он построил лодку-амфибию, которая могла идти на веслах по воде и на колесах по суше; правда, выдвижная подвеска часто ломалась. Он также сконструировал «червеобразное судно», изгибавшееся в соответствии с течением извилистых русских рек. Но величайшим изобретением братьев Бентам в Кричеве был паноптикон – строение, соединявшее функции фабрики и общежития. Замыкаясь кольцом, многоэтажное здание выходило окнами на внутренний двор, в центре которого находилась смотровая башня. Она была сооружена так, чтобы рабочие, трудившиеся в здании, всегда считали, что находятся под наблюдением, даже когда башня была пуста. Такая конструкция создавала «очевидную вездесущность» власти (Bentham 1995); упростив мысль Бентама, Мишель Фуко назвал это «паноптичностью». Два таких строения британские каменщики начали возводить в России, один в Кричеве (нынешняя Белоруссия) и другой южнее, в Херсоне (Украина). В Кричеве Иеремия Бентам написал свой трактат «Паноптикон», который принес автору славу и последователей во всем мире. Строительство паноптиконов, правда, так и осталось незаконченным из-за начала новой Русско-турецкой войны и неожиданной продажи потемкинских имений (Пыпин 1869; Christie 1993; Эткинд 2001a; Stanziani 2008).

Самуил Бентам участвовал в строительстве и другого знаменитого проекта – потемкинских деревень[16]. В огне факелов и фейерверков, красочные декорации вдоль пути императрицы, которая плыла вниз по Днепру в 1787 году, обманывали взгляд своим великолепием. Играя с правдой, властью и зрением, оба изобретения – паноптикон и потемкинские деревни – отлично дополняли друг друга. Именно в поместье Потемкина Иеремия Бентам начал работать над своей теорией фикций, которая стала знаменитой; влияние на нее двух практических проектов, фикции наблюдения в паноптиконе и фикции изобилия на речных берегах, пока остается недооцененным. Зато слово «паноптикум» – обозримая коллекция курьезов – вошло в русский и немецкий языки, будто обобщая разнообразные интересы Бентамов.

Совершив два путешествия в Сибирь, Самуил Бентам в 1788 году предложил Потемкину еще один проект – новый путь в Новый Свет. Он хотел пересечь Сибирь с отрядом русских солдат, построить корабль на берегу Тихого океана, высадиться на побережье Америки и во главе своего отряда дойти до Нью-Йорка (Christie 1993: 253). Потемкин не проявил интереса к проекту, и мы никогда не узнаем, как только что провозглашенные Соединенные Штаты отреагировали бы на появление в глубоком тылу отряда русских солдат под командой англичанина. Бентам вернулся в Англию, но продолжал работать с русскими. По рекомендации Самуила на берегу реки Охты около Санкт-Петербурга в 1807 году был построен новый паноптикон. Здание в форме шестилучевой звезды было 12 метров в высоту, с лифтом в середине, и служило верфью и морской школой. Все пять этажей этой звезды можно было одновременно видеть с центральной башни (Приамурский 1997). На этом самом месте в начале XXI века Газпром планировал возвести свой главный офис. Возвышаясь над городом подобно гигантскому огурцу, башня должна была демонстрировать власть и вездесущность Газпрома. Этот противоречивый проект был остановлен в 2010 году.

Задуманный в России как фабрика, в Англии паноптикон пригодился как тюрьма. Иеремия Бентам покинул Россию в конце 1787 года. Много лет спустя он написал Александру I, что за два года в Кричеве он получил «самые богатые наблюдения» своей жизни. Назвав Кодекс Наполеона «всего лишь хаосом», Бентам предложил российскому императору принять новое всеобъемлющее законодательство, которое все будет построено, словно вокруг центральной башни, вокруг принципа всеобщего блага (Пыпин 1869). Прошло время, и бентамовский проект паноптикона привлек внимание Фуко. Заново открыв его миру, Фуко (2005) не упомянул, что он был изобретен в России. Придуманный британцами для российской колонии и приспособленный ими же для российской столицы, 200 лет спустя паноптикон был истолкован французом как универсальный прототип дисциплинарных практик.

Военные поселения

После победоносного окончания Наполеоновских войн империя начала новый колониальный эксперимент. Ветераны российской армии, взявшей Париж, возвращались домой на поселения, сочетавшие сельское хозяйство с военной подготовкой. Военные поселения – большие, организованные на научной основе, включавшие казармы, манежи и плантации, – впервые появились близ Новгорода, в самом сердце России, а затем в Украине и других местах. Примерно треть огромной армии была расселена в этих типовых городках. Обсуждались планы отправить всю пехоту на поселения на севере России, а кавалерию расселить по южным губерниям (Pipes 1950). Чтобы освободить место для поселений, располагавшиеся в этих местностях имения были скуплены по символической цене, а их владельцам пришлось уехать. Местных крестьян переселяли или смешивали с солдатами. В административных документах того времени, которые писали по-французски, новые бюрократические единицы называли «колониями», а в русскоязычных документах – «поселениями». Дальней задачей военных поселений было вытеснение крепостного права либо путем замещения помещичьих имений новыми колониями, либо путем выкупа крестьян за счет ожидавшейся прибыли. Так, в далекой паноптической перспективе внутренняя колонизация еще раз распространилась бы на всю империю.

Восприяв от Всевышнего промысла под Державу НАШУ многочисленные народы и племена, в России обитающие, положили МЫ в сердце своем пещись непрестанно, дабы каждый язык и каждое сословие благоденствовали в ненарушимой тишине и спокойно наслаждаясь правами своими. Доводить до толь вожделенного состояния каждую часть сего великого семейства составляет приятнейшее для сердца НАШЕГО упражнение, —

обращался к своим подданным Александр I в 1817 году (Высочайший Именной Указ 1818, 94). Империя рисовалась его взгляду огромной, но недорисованной панорамой, предметом непрестанной заботы и приятнейших упражнений. Положение точки Высочайшего обзора смиренно уступало позициям Всевышнего промысла, но и стремилось к ним в меру человеческих сил и технологий. Потомки увековечили это оптическое вожделение, поставив Александру, победителю Наполеона и строителю военных поселений, небывалый памятник в не любимой им столице. Подобный наблюдательной башне, он поднимал точку обзора на высоту, с которой всевидящий глаз вечно обозревает имперские дали.

Все военные колонии были объединены в одну имперскую структуру, которую возглавил артиллерист Алексей Аракчеев. В их повседневной жизни смешались разные культурные элементы. Каждая колония строилась по стандартному плану, с центральным плацем, большими общественными зданиями и пожарной каланчой. У Аракчеева в его имении эта башня было особенно высокой, поэтому один осведомленный гость назвал ее паноптиконом (Свиньин 2000: 143). Детей обучали в «ланкастерских школах», где особая роль отводилась системе взаимного обучения: старшие и продвинутые ученики помогали обучать младших или менее успешных. Изобретенные британским квакером Джозефом Ланкастером, такие школы были популярны в английских и испанских колониях. Холостяки в поселениях женились на невестах, выбранных для них начальством, хотя один очевидец утверждал, что жен выбирали по жребию, как это делали гернгутеры (Петров 1871: 159).

Военные поселения планировались как колонии на ничьей земле, создающие новое пространство, отличное от остальной России. Министр внутренних дел Виктор Кочубей писал Аракчееву, что выехать из колонии под Новгородом, переправившись с правого берега Волхова на левый, было для него все равно что претерпеть «какую-то революцию глобуса» и попасть «из области образованной в варварскую страну» (Карцев 1890: 87). И сегодня в лесах и болотах, где некогда стояли военные поселения, высятся величественные руины зданий в стиле ампир – солдатские казармы, кавалерийские манежи и военные часовни, похожие на римские храмы. До сих пор местное население не смогло разобрать эти руины на кирпичи. Иностранные колонии и военные поселения в России были связаны между собой. В конце 1810-х годов, когда оба проекта переживали свое лучшее время, во главе канцелярий, управлявших обоими проектами, стояли братья – Павел и Андрей Фадеевы. Иногда в военных поселениях помещали немецких колонистов, чтоб они давали солдатам пример в сельском хозяйстве (при этом, наверно, надо было следить и за тем, чтобы последние не дали им примера в военном деле). Военные поселения встретили гораздо большее сопротивления, чем немецкие колонии. Во время холерных бунтов 1830-х годов поселенцы убили сотни офицеров и докторов. Потом бунтарей наказывали, прогоняя сквозь строй и забивая шпицрутенами. Аракчеевщина стала синонимом деспотичного и жестокого режима; в этом значении это слово любил употреблять Ленин более чем через сто лет после смерти Аракчеева. Поселения так и не смогли кормить себя сами; в этом они тоже разделили судьбу многих колоний мира. Как и немецкие колонии в России, военные поселения внесли вклад в русскую культуру: в одном из таких поселений, под Харьковом, вырос Илья Репин; в другом, под Новгородом, служил Афанасий Фет. В 1857 году, за несколько лет до освобождения крепостных, Александр II распустил военные поселения. Земли, постройки и людей передали Министерству государственных имуществ, которое отвечало и за немецкие колонии.


Илл. 15. Кавалерийский манеж и церковь в деревне Селище Новгородской области. Часть комплекса военных поселений, построенного в 1818–1825 годах

Общины и шпицрутены

Одна из центральных сцен пушкинского «Онегина» включает крестьянскую песню, которую поют девушки, собирая ягоды для своей помещицы. Под угрозой телесного наказания их заставляют петь, чтобы они не ели барских ягод: «затея сельской остроты», пояснял поэт, сам имевший крепостных и любивший ягоды (Пушкин 1950: 3/66). В «Анне Карениной» помещик Левин находит решение своим экзистенциальным проблемам, кося траву вместе с крестьянами. Военное дело в XIX веке тоже состояло в производстве коллективных движений, соединяя красоту, доступную только внешнему взгляду – взгляду власти, – с телесными наказаниями. Коллективный труд был функционален для «артельных работ» (как, например, в «Бурлаках на Волге» Репина), но в сельском хозяйстве оставался необычным. Тем не менее империя выстраивала свои отношения с крестьянами не как с индивидами, а как с членами крестьянских коллективов.

Когда крестьян забирали по рекрутской повинности в армию, учить их коллективным движениям было непросто. Следуя прусскому образцу, российская армия применяла особые техники наказаний, которые были призваны сплотить солдатский коллектив. Провинившегося солдата вели между двумя рядами сослуживцев, которые били его деревянными палками определенной длины; эти палки назывались иностранным словом «шпицрутены». Кто не наносил удар товарищу, становился следующей жертвой. Наказания были публичными не потому, что за ними наблюдали зрители, а в более глубоком смысле: публика приводила их в исполнение, и каждый член этого эгалитарного коллектива вносил такой же вклад в наказание, что и остальные. Хотя смертная казнь в России была отменена в 1753 году, «прогнать сквозь строй» часто означало мучительную смерть. В 1863 году шпицрутены были заменены на розги, которые еще долго дополняли тюремную систему наказаний. Как показал Фуко (2005), публичная казнь на эшафоте символизировала королевскую власть. Шпицрутены символизировали власть коллектива, или, точнее, единство коллектива и власти.

В гражданской жизни такую функцию выполняла крестьянская община. «Сельское общество» перераспределяло земельные наделы между своими членами, взимало с них налоги и подати, вершило суд в отношении спорных дел между крестьянами, ходатайствовало в отношении их дел перед помещиком или управляющим и выбирало рекрутов для сдачи в армию, избавляясь от смутьянов (Миронов 1985; Moon 1999). В 1840-х годах правительство еще укрепило дисциплинарную власть общины, предоставив ей право подвергать ее членов телесным наказаниям или ссылать в Сибирь. К этому времени община стала центральным институтом организации крестьянской жизни на российском пространстве. Обычай и закон наделяли этот особенный институт все большей силой; разрушив дисциплинарную власть помещика, реформа 1861 года еще более повысила значение «сельского общества» для его членов. В это время общины регламентировали жизнь в помещичьих имениях и среди государственных крестьян, среди православных и раскольников, в Европейской России и в Сибири. Во второй половине XIX века община превратилась в самый горячий вопрос внутренней политики России. Ее пользу или вред обсуждали все – министерские чиновники, радикальные и консервативные публицисты, университетские профессора, а среди них юристы, этнографы, экономисты и многие другие. Главная загадка, связанная с общиной, была исторической. Очевидная и очень важная реальность социальной жизни в конце Высокого Имперского периода, она была практически неизвестна в его начале. В век прогресса большие открытия – к примеру, вакцинации или электричества – делались внезапно, но меняли жизнь множества людей. Однако община была открыта не за морями и даже не на окраинах империи, а на ее срединных землях, в поместьях дворянской элиты, которая распоряжалась своими людьми как собственностью, и среди государственных крестьян, которые тоже находились под неусыпным надзором. Как могли российские дворяне до поры не знать о центральном институте, организовавшем жизнь их собственных крестьян? Для одних это незнание еще раз свидетельствовало о том, как далеки они были от народа. Для других оно стимулировало поиск новых подходов к разным областям русской жизни, от землепользования до историографии.


Илл. 16. Август фон Гакстгаузен, 1860


Для европейской и русской публики общину открыл прусский аграрный эксперт Август фон Гакстгаузен во время поездки в Россию в 1843 году. Министерство государственных имуществ предоставило Гакстгаузену деньги и переводчика для его ученого путешествия во внутренние губернии (Морозов 1891; Starr 1968). Подробно побеседовав с коллегами в министерстве, которое возглавлял граф Павел Киселев, прусский путешественник полгода ездил по российским провинциям. Он посетил немецкие колонии на Волге и встречался с русскими сектантами в Крыму. Судя по его маршруту и календарю, он меньше интересовался жизнью православных крестьян (Dennison, Carus 2003), но именно среди них он сделал открытие, сделавшее его знаменитым. Гакстгаузен открыл крестьянскую общину с ее регулярными «переделами» – перераспределением земли между крестьянскими семьями в соответствии с их менявшимися потребностями. Благодаря этим переделам, понял гость, земля находится под контролем общины, а не индивидов. В его романтическом восприятии, пока российская элита жила обычной жизнью, основанной на частной собственности и общественных пороках, русские крестьяне хранили благородную республиканскую традицию, скрытую и до того неизвестную: община – «хорошо организованная свободная республика», писал Гакстгаузен. Он дал общине расовое объяснение: истоки ее – в жизни древних славян, и потому русская общинная традиция так трудно совмещается с европейской, латино-германской идеей собственности. Подобный же институт он обнаружил у сербов и считал, что славянское население Пруссии тоже жило общинами до того, как его вытеснили завоеватели-германцы. Итак, одно сословие, крестьянство, жило общинами; другие сословия об этом институте ничего не знали, а жизнь дворянства была особенно антиобщинной. В европейских языках слово «община» звучит как «коммуна», а это слово с приближением революционного 1848 года входило в моду. Отзываясь на дух времени, Гакстгаузен писал, что русские крестьяне в своих общинах уже добились того, о чем «мечтают некоторые современные политические секты, в особенности сен-симонисты и коммунисты» (Haxthausen 1856: 32).

Консервативный романтик, который окончил Геттинген и был другом прославленных сказочников братьев Гримм, Гакстгаузен нашел в России именно то, что искал: альтернативу французским коммунистическим теориям. В России, говорил он, не будет революции: в этой стране ее уже совершили миллионы крестьян в своей медленной, тайной общинной жизни. В первом российском отзыве на книгу Гакстгаузена рецензент сравнивал его путешествие по России с поиском сокровищ в Африке или Америке, сразу поддержав идею внутреннего открытия, скорее духовного, нежели экономического:

В книге есть чему поучиться нашим образованным людям на каждом шагу, а многие страницы в ней покажутся им совершенным путешествием во внутренности Африки или, что еще неожиданнее, по Эльдорадо <…> Да, милостивые государи, Эльдорадо в России. Но чтобы увидеть его, надо снять себе с глаз ту повязку, которую в детстве повязали вам на глаза ваши гувернеры, а в зрелом возрасте поддерживает исключительное чтение западных книг (Аноним 1847: 10).

Российские интеллектуалы поддержали открытие Гакстгаузена с редким единодушием. В мае 1843-го Гакстгаузен встречался с Хомяковым, Киреевским и Герценом. В их восприятии Гакстгаузен был счастливой противоположностью Астольфа де Кюстина, чей визит в Россию увенчался книгой, содержавшей сокрушительную критику империи: «Ничто не может быть противоположней блестящему и легкомысленному маркизу Кюстину, чем флегматичный вестфальский агроном барон Гакстгаузен, консерватор, эрудит старого закала и благосклоннейший в мире наблюдатель», – писал Герцен (1954: 2/281). Потом, когда книга флегматичного агронома вышла в свет, Герцен сравнил его с Колумбом, а открытую им общину – с Новым Светом. Он с горечью добавлял, что русским пришлось ждать немца, чтобы тот открыл их внутреннее сокровище – общину (1956: 7/301). Герцен писал это в лондонской эмиграции; очевидно, что для него, богатого помещика, который во время ссылки в сельскую Вятку еще и поработал губернским статистиком, идея общины была новой. Он не сомневался в открытии Гакстгаузена, но делал важные оговорки. Барон сохранял «политические воззрения времен Пуфендорфа», что всякая власть от Бога, а потому его книга «очень интересный, но неистово реакционный труд» (Герцен 1956: 7/260). Новация самого Герцена состояла в том, что демократические сельские общины – исток и сердце русского социализма, как понимал его Герцен, – враждебны петербургской империи. Конфликт между общиной и империей тлеет, считал Герцен, и он вспыхнет революцией. «Уничтожить сельскую общину в России невозможно, если только правительство не решится сослать или казнить несколько миллионов человек» (Герцен 1955: 6/201).

После открытия общины, как после открытия Америки, сразу начались споры о приоритете. Хомяков утверждал, что, распоряжаясь собственным поместьем, он открыл общину раньше Гакстгаузена. Он писал, что уже в 1839 году он и его друзья-славянофилы «высказали, что славянское племя и по преимуществу русское отличается от всех других особенностями своего общинного быта». Именно этим, продолжал Хомяков, «было положено начало нового умственного движения». В статье «О сельских условиях», опубликованной в 1842 году и так же, как и книга Гакстгаузена, написанной по заказу Министерства государственных имуществ, Хомяков высказывал существенные положения славянофильской теории:

Поселянин в России никогда не был в совершенном одиночестве посреди общества: он связан был с государством силою жизни семейной и малым, но живым кругом мирской общины. <…> Очевидно, Русский поселянин не был, не должен и не может быть Западным пролетарием <…> Самое же понятие о законности надзора всех над каждым связано с коренным Русским понятием о священном долге взаимного вспоможения (1861: 1/385 – 386).

Для философа-гегельянца Юрия Самарина, служившего при Министерстве внутренних дел, открытие общины приобрело силу политической программы. Он писал:

Общинное начало составляет основу, грунт всей русской истории, прошедшей, настоящей и будущей…Никакое дело, никакая теория, отвергающая эту основу, не достигнет своей цели, не будет жить (1877: 1/40).

По Самарину, экономические основы общины противоположны германскому началу собственности, а юридические принципы – письменному праву. Русская община и есть «ответ на последний вопрос западного мира» – социализм. По-видимому, между Гакстгаузеном и кружком славянофилов существовало действительное единство взглядов, и вполне вероятно, что истории Хомякова и его друзей повлияли на впечатлительного барона. В книге Гакстгаузена описан ряд сюжетов (в частности, спор москвича с раскольниками в Кремле), в которых угадывается Хомяков. Тем не менее заслуга внятной, развернутой артикуляции общинной идеи принадлежит немецкому барону.

В 1840-х годах славянофилы растили бороды, читали Гердера и Гегеля и осваивали православие. Они осуждали иностранное влияние на Россию, которое у них ассоциировалось с империей Петра. Свои позитивные идеи высказать было сложнее. Богатые помещики, владельцы сотен крепостных, и европейски образованные интеллектуалы романтической эпохи, славянофилы, отвергали многонациональную империю и стремились заменить ее – сначала в воображении, потом и на деле – органическим сообществом, которое должно быть основано на русских и православных началах. Но их теократический национализм сразу столкнулся с неразрешимой проблемой русского раскола – наследием религиозного конфликта XVII века, который оттолкнул от канонического православия множество бородатых, благочестивых русских людей (см. главу 10). Из-за раскола этнические определения в России не сходились с религиозными, и именно раскол сделал невозможным теократический проект в России, определение русской нации как православной. Темный, преследуемый и удачливый двойник православия, раскол стал еще одной – и самой большой – «тенью колонизованного человека» (Bhabha 1994: 62). В ХIX и в начале ХХ века к расколу навязчиво возвращалась светская мысль. И в этой области Хомяков стал автором оригинальной стратегии, отличавшейся от того, что предлагали его более ортодоксальные друзья, – не столько теократической, сколько коммунитарной и расовой. Он одним из первых понял, что у российского столкновения с современностью – колониальная природа (см. главу 1). Как и его французские современники, например Франсуа Гизо (Фуко 2005: 240), Хомяков воспринимал политические проблемы своего времени в расовых терминах. Русская аристократия – потомки викингов – полагала, что она «по крови» отлична от других сословий – духовенства и крестьянства, потомков миролюбивых славян. Хомяков стремился вновь актуализировать этот расовый дискурс, подвергнув его радикальной переоценке в пользу «славянского мира». Воспринимая письменное право, рациональное управление и права собственности как элементы европейской колонизации, начавшейся с Рюрика, Хомяков разработал свою концепцию общины. Давая русский ответ европейской современности – и постылым практикам капитализма, и пугавшим теориям социализма, – община казалась традицией древних славян, которая существовала до варяжского завоевания и пережила его, противостоя дворянской власти. Гакстгаузен почерпнул свою идею общины у русских сектантов, если не у немецких колонистов, но в кругу Хомякова верили, что общинами живут и православные крестьяне, и раскольники. Именно идея общины стала основным принципом славянофильства.

Так Хомяков и его сторонники перешли от романтического национализма к коммунитаризму, который ставил обычай выше закона, устное выше письменного и общину выше личности. Вслед за Гакстгаузеном консервативно настроенные славянофилы утверждали, что именно России принадлежит первенство в этих антисовременных ценностях и что община убережет империю от революции. Чуть позже, однако, особое значение общины признали и радикалы, которые верили в западную идею социализма, но утверждали, что у России особый путь к этому будущему. Незадолго до ссылки в Сибирь Николай Чернышевский развивал теорию, что благодаря общинному землевладению Россия сможет избежать разрушительного капитализма. Поскольку социализм тоже будет строиться на принципах общественной собственности, Россия «прыгнет» в социализм прямо из ее нынешнего общинного состояния, минуя капитализм (Чернышевский 1856; Богучарский 1912; Walicki 1969; Dimou 2009). Националистические движения в британских и французских колониях похожим способом утверждали свои отличия, интерпретируя «Запад» как погрязший в материализме и индивидуализме, а свою культуру – как духовную и коммунитарную (Chatterjee 1993). Идеи консервативного Гакстгаузена оказались важны для международного левого движения. Прочитав его книгу, Фридрих Энгельс начал изучать русский язык. И в своем трактате «О происхождении семьи, частной собственности и государства», и даже в «Манифесте Коммунистической партии» Энгельс ссылался на Гакстгаузена и его открытие русской общины. Правда, Маркс относился к этому скептически (Eaton 1980: 108; Shanin 1983).

Соединив социализм с национализмом и смешав этнографию, экономику и политику, община стала поистине великой идеей – большим нарративом русской интеллектуальной истории. Правовед Борис Чичерин, в будущем выдающийся политический философ и московский городской голова (демократически избранный мэр Москвы, 1882–1883), критиковал общинную теорию в статье, которая вызвала бурное обсуждение. Начав свой обзор 1856 года с Гакстгаузена, «одного из самых умных путешественников, посещавших Россию», Чичерин не оспаривал открытие общины, но давал ей иную интерпретацию. «Неужели, как утверждает барон Гакстгаузен, русская история играла только на поверхности народа, не касаясь низших классов народонаселения, которые остались доныне при своих первобытных гражданских учреждениях?» (Чичерин 1856: 376–379). На самом деле уже в Московском государстве, считал Чичерин, «княжеская власть сделалась единственным двигателем народной жизни», а общинная собственность исчезла, «не оставив по себе и следа». Власть Рюриковичей, признавал он, была посторонней крестьянскому населению: «Князь пришел с дружиною на север как посредник, а на юге и в большей части России явился завоевателем» (Чичерин 1856: 376–379). Читая владельческие грамоты XVI века, Чичерин показывал, что земли продавались и покупались без участия общины, но пустые участки земли раздавались вновь приходящим крестьянам на основе ее решения. Сам князь был пришлым колонизатором, и община тоже оказывается институтом освоения захваченных земель[17]. Сегодня подход Чичерина назвали бы ревизионистским. Община является «новым учреждением», писал Чичерин; она возникла на остатках «первобытных» институтов, но в ее нынешнем виде создана государством в целях налогообложения. В сущности, Чичерин понимал общину как частичный аналог немецкого городского самоуправления. Не упоминая немецких колоний, которые, наверно, сыграли свою роль в практическом переносе этого опыта на русские земли, Чичерин датировал этот перенос той же эпохой Екатерины II. Убежденные противники Чичерина отстаивали древность общины, ее расовую связь со славянством и постоянное присутствие в русских и сербских летописях.

Пока интеллектуалы спорили о происхождении общины, ее реальная власть в сельской России только возрастала. Освободив крестьян от помещика и создав новые земские институты для дворян, реформы Александра II усилили зависимость крестьян от общины. Потом, ближе к ХХ веку, община стала главным предметом борьбы между правительством и радикалами-народниками. Теперь правительство хотело сделать крестьян независимыми от общины и вывести общинные земли на рынок, а народники, среди которых было все больше террористов, считали такие попытки предательством (Богучарский 1912; Gleason 1980; Wcislo 1990).

Чичерин показал, что община была основана на обломках традиционного права в XVIII веке – как раз в то время, когда коллективные шпицрутены пришли на смену индивидуальному кнуту. Современная шпицрутенам, земельная община имела общие черты с этим институтом. В обоих случаях империя передавала осуществление дисциплинарной практики на низовой уровень. Оба института были призваны дисциплинировать коллектив, подавлять частные интересы его членов и выявлять, разоблачать и, наконец, подавлять возможное сопротивление. При этом считалось, что у общины глубокие национальные корни, в то время как само название шпицрутенов выдает их западное происхождение. Более всего чуждая либерализма, империя опиралась на союз монархической власти сверху и практического коммунитаризма снизу: оба они препятствовали индивидуальной ответственности и капиталистическому развитию. Как писали российские либералы, «такой коммунизм устроить весьма легко; нужно только, чтоб существовали землевладельцы и рабы» (Кавелин, Чичерин 1974: 33).

Современные ученые в целом согласны, что крестьянская община возникла или, по крайней мере, оформилась одновременно с империей, хотя роль государства в ее создании остается спорной (Atkinson 1990; Moon 1999). В конце XIX века специалисты по сельскому хозяйству заметили, что в Сибири и других регионах поздней колонизации русские крестьяне-переселенцы спонтанно создавали земельные общины. Они делали это без поощрения со стороны чиновников, а иногда даже вопреки новым правилам, которые настаивали на том, чтобы земля была частной собственностью. Обобщая эти данные, известный экономист и историк крестьянских переселений Александр Кауфман спорил с либеральной российской историографией. Он доказывал, что в центральных и южных губерниях община тоже в свое время возникла в процессе «самопроизвольного зарождения», подобно тому как это позже произошло в Сибири (Кауфман 1908: 440; Shannon 1990). Но Кауфман признавал, что в регионах, где крестьяне давно и успешно занимались земледелием и не знали крепостного права (например, на севере России), общины не было. Там возникло индивидуальное фермерство и сложились личные права собственности.

Кауфман близко подошел к выводу, который я сформулирую на своем, но похожем языке. В России община была институтом колониальной собственности на землю. Она развивалась, если переселенцы не владели землей и не воспринимали ее как свою. Она также была институтом управления населением, если оно состояло из переселенцев и не было привязано к земле. В этом институте интерес крестьян в выживании сочетался с интересами государства в налогообложении и дисциплине. Помещики и чиновники были заинтересованы в общине как механизме непрямого правления крестьянами. Но тенденция приватизировать общинные земли тоже была долгосрочной. В конце концов эта тенденция уничтожила общину, превратив коллективную собственность в индивидуальную. На Русском Севере этот процесс успел дойти до последней стадии; за ним следовала и Сибирь.

Русская крестьянская община была различно организована в разные исторические периоды, в разных регионах и при разных типах собственности, помещичьей или государственной. Но ее окружала единая мифология, сутью которой было полярное противопоставление высших и низших сословий, моделировавшихся по образцу рас. Высшие сословия империи следовали сложным законам, регулировавшим частную собственность и способы субъективации; в низших классах, как утверждала общинная мифология, жизнь и земля принадлежали не личности, но коллективу. Разные авторы придавали разные оценочные значения разным сословиям, но почти все разделяли восприятие полярных различий между ними, и многие внесли личный вклад в их поляризацию. Идея общины и рождаемые ей противопоставления общины и личности, общины и собственности, общины и закона помогали конституировать квазирасовые различия между сословиями.

Самый своеобразный из российских институтов, община отличалась от советского колхоза, который пришел ей на смену. В обеих этих структурах люди не владели землей, на которой работали. Но общинники обрабатывали землю поодиночке или вместе со своими семьями, тогда как колхозники работали на колхозной земле вместе, в едином коллективе, построенном по образцу фабричного конвейера. Марксистская концепция коллектива была вначале разработана на примере рабочих, а потом последовательно применялась к крестьянам, заключенным, детям и интеллигенции (Хархордин 1999). Если в русской деревне и оставались коммунитарные симпатии, коллективизация уничтожила их.

Обратный градиент

Морские империи проводили явные и резкие различия между гражданами метрополии и колониальными подданными: первые пользовались все большим количеством политических прав, вторые были их лишены. Разница в политических правах между гражданами метрополий и подданными колоний вела к воображаемым и реальным различиям в их экономических свободах, доступе к образованию и уровне жизни. На протяжении XIX века метрополии превращались в национальные государства, препятствуя такому же развитию своих колоний. Так, западные империи выстроили сложную систему неравенств, интегральную характеристику которых можно назвать «имперским градиентом». Его смысл прост: центр империи жил лучше, чем колонии.

Для Российской империи был характерен обратный имперский градиент. Это необычно для морских империй, но, возможно, более характерно для империй континентальных[18]. В России закрепощение крестьян – глубокое лишение гражданских прав у значительной части населения – произошло только с русским и восточнославянскими народами. В начале XIX века большинство дворян Российской империи были нерусского происхождения, хотя впоследствии этнический баланс изменился (Kappeler 2001). К 1861 году у поляков, финнов, украинцев, поселенцев Сибири, а возможно, и у татар и евреев уровень образования и доходов был выше, чем у русских в центральных губерниях России. Освобождение крестьян началось на окраинах империи, откуда волна реформ двинулась к ее центру. После освобождения русские продолжали подвергаться большей экономической эксплуатации, чем нерусские. В 1880-х годах чиновники с Кавказа докладывали в Министерство финансов, что местное население богаче, чем население центральных российских губерний, что неудивительно: на Кавказе подданные платили в четыре раза меньше налогов (Правилова 2006: 265–268). В финансовом и демографическом отношениях колонизация Сибири, Кавказа и Средней Азии на протяжении XIX века вела к потерям в центральных губерниях: население их уменьшалось, а налоговое бремя росло. В конце XIX века суммарные налоги на подданного, жившего в 31 губернии с преимущественно русским населением, были вдвое больше, чем налоги на подданного, жившего в 39 губерниях с преимущественно нерусским населением (Миронов 1999). В Сибири коренное население платило государству в 2 – 10 раз меньше, чем русские крестьяне в тех же регионах, и к тому же было освобождено от воинской повинности (Znamenski 2007: 117). Средняя продолжительность жизни у русских была ниже, чем у народов Прибалтики, евреев, украинцев, татар и башкир. Даже евреи, исключительным образом ограниченные в правах чертой оседлости, признавали, что их положение было лучше, чем у русских крестьян в центральных губерниях (Nathans 2002: 71). Накануне революции популярной темой в политических спорах стало «обнищание центра». Историки говорят, что угнетение имперской нации было «примечательной чертой социоэтнической структуры» Российской империи (Kappeler 2001: 125; Hosking 1997). В ХIX веке это знали все, и народ и жандармы. Как писало III Отделение императорской канцелярии в отчете за 1839 год:

В народе толкуют беспрестанно, что все чужеязычники в России, чухны, мордва, чуваши, самоеды, татары и т. п., свободны, а одни русские, православные – невольники, вопреки Священному писанию (Федоров 1994: 62).

Непрямое правление

Национальные государства напрямую адресуются каждому из своих граждан и рассчитывают на их индивидуальную поддержку. Начиная с постреволюционной Франции такие государства вырабатывали все более глубокие, изощренные способы общения с внутренней жизнью своих граждан. Мишель Фуко раскрыл сущность таких «дисциплинарных методов» в их немалом разнообразии, от военной муштры до психологической консультации; важно, что эти методы всегда ориентированы на индивида, каждого в отдельности, шагает ли он или она в строю или лежит на кушетке. Для империй подобные задачи – точность попадания, глубина проникновения, тонкость настройки – недостижимы. Метрополии были становящимися национальными государствами, но в своих колониях империи имели дело не с индивидами, а с их организованными группами. В империях между индивидом и государством существует промежуточный уровень, который придает порядок и смысл реальной жизни – религиозным отправлениям и смене поколений, судопроизводству и правам собственности, сбору налогов и помощи нуждающимся. В Российской империи такие группы назывались общинами или обществами. Среди евреев Восточной Европы, в том числе и в России, такие группы назывались кагалами. В Оттоманской империи они назывались миллетами, в Австро-Венгерской – культурными автономиями. Отказываясь в своих колониях от дисциплинирования индивидов в пользу контроля над группами, не вмешиваясь во многие уровни внутренней жизни этих общин, кагалов и миллетов, признавая и поддерживая традиционные способы течения этой жизни, империи работали с другими единицами управления и вырабатывали иные его режимы, чем это делало национальное государство.

В своей критике дисциплинарных практик Мишель Фуко не обратил должного внимания на это отличие империй от национальных государств – обращенность империи к группам, не к индивидам. Поэтому осмысление имперского опыта требует переосмысления фукольдианских понятий и подходов в ином, коммунитарном ключе. В отличие от национального государства империя познавала, создавала, переделывала не физические (но насквозь пропитанные культурой) тела индивидов, а воображаемые (и вместе с тем неотвратимо реальные) тела общин, миллетов и кагалов. Развиваясь в долгом историческом времени, империя создавала важнейшие классификации, с которыми сама же и работала, – этнические, сословные, конфессиональные, территориальные и другие. Политики каждого поколения, однако, заставали категории имперского разума, такие как народности, сословия или секты, в качестве давно известных, объективно существовавших реальностей. То, что историку представляется культурной конструкцией, политику казалось готовым материалом, требующим вмешательства и преобразования или, наоборот, защиты и сохранения.

Новый для XIX века тип интеллектуала, эксперта, специалиста был важен именно потому, что действия империи были адресованы ее частям, каждой по отдельности, но не всей империи в целом и не отдельным ее подданным. Для того чтобы контролировать эти разнообразные и частично автономные группы подданных, формировались особенные методы, характерные для империи и несвойственные национальному государству. В соответствии с высшими задачами империи одни из этих групп следовало признать в качестве легитимных и самоуправляемых, а другие, наоборот, преобразить либо ликвидировать, перемешав с более приемлемыми группами. Главными задачами империи становились изучение этих коллективных сущностей; производство речевых актов, которые признавали существование одних групп, молчаливо игнорировали жизнь других и отвергали идентичность третьих; охрана границ между этими группами и, наконец, создание и отбор реформистских проектов по разделению, слиянию, перекройке существующих коллективов.

Строя национальные государства, что случалось и в метрополиях, и в колониях, политики неизменно занимались разрушением коммунитарных структур, созданных империей. Тогда ее писатели и философы переоткрывали забытую уже прелесть этих общин, их теплоту и подлинность, их превосходство над современностью. В ответ на это социологи и политические теоретики конструировали ассоциации нового типа, либеральные ячейки гражданского общества, признающие и утверждающие свободу своих членов. И наконец, историки, рассматривающие общины прошлых эпох через современную либеральную оптику, вновь и вновь ставили те же вопросы: существовали ли эти общины как древние, предшествовавшие империи структуры или были созданы империей в своих целях? Были ли они средствами сопротивления государству или, наоборот, подавления и контроля? Хранили ли они в себе залог недалекого уже будущего? Какого именно будущего – добровольных ассоциаций либерального общества или утопических, тотальных организаций типа фаланстеров, колхозов или советов?

В России община стала центральной темой интеллектуальных дебатов и одной из важнейших проблем политической истории империи. Разные теории общины питали влиятельные и, что сегодня еще яснее, уникальные явления русской мысли: славянофильство, народничество, земскую реформу, толстовство, анархизм, учение социалистов-революционеров. Борьба с этими теориями стала центральным содержанием либеральной мысли середины XIX века, столыпинских реформ и, наконец, русского марксизма. Пересекая огромное пространство политических идей и делая в нем странные зигзаги, русская идея общины поныне сопротивляется внятному, рациональному дискурсу. Возможно, концептуальная проблема связана с традиционным (восходящим к славянофилам) рассмотрением общины в историческом контексте становящегося национального государства. Вернуть русскую общину в имперский контекст – значит увидеть ее как инструмент внутренней колонизации, – сначала интеллектуальный, затем административный.

Задолго до сталинской революции в деревне колонизация в России часто означала коллективизацию. Подчиняя себе крупные этнические сообщества, империя разделяла их на меньшие по размеру коллективные единицы непрямого правления, которые становились посредниками между сувереном и отдельными семьями. В своих важнейших делах, таких как налогообложение, призыв на воинскую службу или судопроизводство, суверен имел дело с общиной, а не с отдельными личностями. Возникая как социопространственные единицы, такие общины воображались как клетки здорового организма, отдельные друг от друга, но связанные единой целью. Такую клетку мог возглавлять дворянин – владелец земли и крестьян, или назначенный государством чиновник, или избранный общиной старейшина. Перед лицом суверена у них были сходные обязанности. Меньшие по размеру, чем миллеты в Османской империи, русские общины и инородческие общества имели некоторые права самоуправления и самообложения налогами. В обмен на оброк, налоги, ясак и поставку рекрутов они получали невмешательство в свою религиозную и культурную жизнь. Исследователи колониализма знают, что непрямое правление, использовавшееся имперскими державами по всему миру, предотвращало вспышки насилия и тормозило развитие национализма (Hechter 2001). Но и у этой изощренной системы были свои пределы.

Современность приводит личность и семью в непосредственный контакт с государством. Промежуточные уровни, опосредующие этот контакт, исчезают или меняют свою природу, превращаясь во временные, добровольные ассоциации, не имеющие власти над индивидом (Токвиль, 2000; Gellner 1998; Slezkine 2004). Личная свобода, мобильность, демократические процедуры придают экономике, культуре и политике энергию, характерную для современных обществ. Конкурируя с европейскими государствами, Российская империя не могла избежать этих процессов. Но у стирания границ между сословиями и у разрушения замкнутых общин была и своя «темная сторона» (Mann 2005). Национализм в его современной форме, всеобщая воинская повинность, стандартизированная система образования, новое политическое определение гражданства делали более вероятными этническую дискриминацию, насильственные переселения, погромы и этнические чистки.

Развиваясь в различных национальных традициях – у Токвиля, Милля, Чичерина, Вебера, – либеральная теория признала добровольные ассоциации ведущим институтом гражданского общества, a принудительные объединения, наоборот, «самым прямым путем к неравенству» (Walzer 2004: 2). Идея свободного входа и выхода была чужда Российской империи. Ее подданные редко создавали группы, к которым были прикреплены, и не могли выбирать, к какой группе примкнуть. Территориальный характер общин означал, что их члены были привязаны к земле, на которой жили, и к группе, к которой принадлежали. В этих сообществах проходила вся жизнь их членов. В них они рождались, вступали в брак и умирали, и к той же группе принадлежали их дети. Поэтому эти сообщества были такими прочными, их содержание таким насыщенным, их границы труднопреодолимыми. Правящая элита конструировала себя как Солнечную систему, состоящую из личностей и институтов вокруг императора. Подданные империи были, напротив, организованы как сотовая структура, подобная улью.

На сотовом уровне суверен даровал земли не отдельным переселенцам, а всему коллективу. Эти земли нельзя было продавать или закладывать. Физические лица и их семьи не владели землей, которую обрабатывали. В случае крестьянских общин с каждым новым поколением (или даже чаще) наделы перераспределялись. Крестьяне были поселенцами на своей земле, а не ее хозяевами. Выход из общины был затруднен множеством препятствий. Почти до конца империя боролась против развития земельного рынка, особенно в отношении сельскохозяйственных земель. Империя не хотела иметь дело с индивидуальными агентами, только с дворянами, чиновниками или старейшинами, каждый из которых управлял сотнями крестьян. Общины не сообщались между собой; вне торговли все транзакции были вертикальными, от каждой отдельной общины вверх по иерархической лестнице к монарху и обратно вниз. Начиная с середины ХVIII и до начала ХХ века эта сотовая система структурировала огромные пространства империи. За время ее существования она распространилась среди народов с очень разными традициями. Будучи системой непрямого правления, она была нейтральной к культурам и народностям.

Хотя русские власти веками практиковали непрямое правление в своих отношениях с сибирскими племенами, впервые оно было кодифицировано для немецких колоний на Волге, переосмыслено в столкновениях империи с еврейскими кагалами в черте оседлости и, наконец, применено к помещичьим и государственным крестьянам. Перемещаясь от одного конца империи к другому, группа высших чиновников повсеместно внедряла сотовую систему оседлой колонизации, хотя конкретные результаты в разных случаях могли различаться. Пытаясь создать единую модель, которую можно было бы применять к разным народам империи, они сравнивали результаты в разных регионах, делились положительным опытом и переносили практики в масштабах империи.

Родившийся под Казанью и гордившийся своей татарской родословной, Гавриил Державин получил свой первый административный опыт в 1774–1775 годах, организуя оборону немецких колоний на Волге от восставших казаков, калмыков, крестьян-раскольников и киргиз-кайсаков; однажды, если ему не изменила здесь память, ему удалось отбить от пугачевцев полторы тысячи угнанных ими колонистов. Живя в колонии Шафгаузен, основанной в 1767 году, он подружился с ее старейшиной Карлом Вильмсеном, любителем музыки и поэзии. Державин нашел в его библиотеке оды Фридриха II в немецком переводе (прусский король писал их по-французски) и перевел их на русский. В Шафгаузене Державин написал и цикл собственных од, моралистических и косноязычных, призывавших к личной ответственности, скромности, честности: «Ода на постоянство», «…на знатность», «…на великость». Не придавая колониям особого значения, биограф Державина, поэт и критик Владислав Ходасевич, полагал, что именно там в основоположнике русской поэзии «что-то сдвинулось», и навсегда:

В жизни каждого поэта… бывает минута… его будущая поэзия вдруг посылает ему сигнал… Эта минута неизъяснима и трепетна, как зачатие… После нее все дальнейшее – лишь развитие и вынашивание плода… Такая минута посетила Державина весною 1775 года (Ходасевич 1988: 87).

Не удивительно ли, что зачатие русской поэзии произошло в немецкой колонии? Мало сомнений в том, что, знакомясь с необычной жизнью колонистов, Державин пришел и к другим прозрениям. Так и не побывав за свою долгую жизнь за границей, юный поручик потом станет универсальным администратором империи – олонецким наместником, тамбовским губернатором, ревизором еврейской черты оседлости и министром юстиции. В своем проекте реформирования еврейских общин Державин опирался на опыт немецких колоний на Волге, и тот же шаблон империя применяла к татарам, создавая магистраты в мусульманских регионах (Lowe 2000).

Многолетний министр финансов Егор Канкрин, родившийся и учившийся в германских землях, начал свою российскую карьеру с должности инспектора немецких колоний под Петербургом. Мало кто больше Канкрина повлиял на ход и итог Высокого Имперского периода. Выходец из поповского сословия, Михаил Сперанский стал генерал-губернатором Сибири после множества административных свершений в столице, где он, в частности, написал устав военных поселений. В Сибири Сперанский разделил инородцев на оседлых, приравняв их к государственным крестьянам; кочевых, которые были разделены на улусы во главе со старейшинами, собиравшими с них ясак; и, наконец, бродячих, которые получили самоуправление потому, что делать с ними было нечего.

Хотя eвреи-ашкенази и так жили оседло, империя не желала их миграции из польских ее колоний во внутренние земли. Для них был создан особый режим, запрещавший переселения и коммерцию к востоку от традиционных мест проживания евреев, – черта оседлости. Уже отмечалось, что этот режим был равносилен учреждению еврейской колонии Российской империи (Rogger 1993). Хотя такое ограничение на передвижение евреев было необычным явлением, в других отношениях империя обращалась с ними примерно так же, как с другими религиозными меньшинствами. Колонизовав обширные части Польши, населенные евреями, империя обнаружила там старинную единицу самоуправления – кагал. В 1844 году император издал указ, запрещавший кагал, но подводивший еврейские поселения под менявшееся тогда законодательство, которое регулировало жизнь крестьянских общин. Империи не удалось изменить структуру еврейского самоуправления, но она подорвала его традиционный авторитет (Dubnow 1990: 227; Stanislawski 1983: 48, 24). Обычно считается, что попытка применить нормы русской общины к еврейскому кагалу потерпела поражение. На деле более вероятен обратный процесс: известная российским чиновникам с XVIII века и активно обсуждавшаяся в 1840-х годах коллективистская структура кагала в ослабленном виде была перенесена на усиливавшуюся русскую общину.

Как и крепостное право, черта оседлости была инструментом имперского доминирования, где общины и кагалы выступали как параллельные структуры непрямого правления. Реформы кагалов, общин и улусов отражали стремление унифицировать структуру управления всеми народами империи. Переселения и миграции создали эту империю; ограничения движений человеческих масс были задачей самых масштабных ее институтов, крепостного права и черты оседлости; но средствами контроля всегда было разделение подданных на группы непрямого правления, что помогало снизить уровень насилия и расходы империи.

Используя этномифологию, верную служанку империи, чиновники объясняли свое сопротивление освобождению крепостных и десегрегации евреев, ссылаясь на их незрелость или отсталость. Как показал Ганс Роггер, антисемитизм правительственной политики соответствовал комплексу похожих представлений и предрассудков в отношении самих русских. Если имперские чиновники «были объединены глубоким и неподдельным страхом перед разрушительной, анархической силой русской толпы», солдаты империи «пессимистически оценивали собственную способность держать народную ярость под контролем» (Rogger 1993: 1219). Значительно раньше Василий Ключевский описал это положение дел, которое он считал типичным для российского дворянства XIX века, такими словами: «…полная нравственная растерянность, выражавшаяся в одном правиле: ничего сделать нельзя и не нужно делать» (1900: 100).

Хотя власть империи распространялась по-разному, разрушалась она одинаково. Как бумеранг, все более насильственные методы имперского доминирования из периферии империи возвращались в ее центр. Этот процесс сопровождали массовые миграции, принудительные или добровольные. В духе «имперского ревизионизма» (Mann 2005: 31) новая органическая идеология определила попытки ввести воинскую повинность, единое налогообложение и официальный язык по всей империи. Оформление непрямого правления началось с немецких колоний, а демонтаж этого механизма – с черты оседлости. Запретить кагал при сохранении черты оседлости означало попытку, непоследовательную и скоро свернутую, ввести прямое правление в огромном гетто. Ответом восточноевропейских евреев под российским игом стали два протестных движения, которые определили ход ХХ века, – сионизм и коммунизм (Slezkine 2004).

Обречена была и ставка на крестьянскую общину. Возникнув как культурный миф, община превратилась в дисциплинарный механизм, который организовал жизнь и труд людей на огромных пространствах от Атлантики до Тихого океана. Ближе к концу XIX века экономические либералы в правительстве империи стремились отменить общину, создать земельный рынок и освободить труд. На смену общинам они создали новые, межсословные институты непрямого правления – земства. Изменения в законодательстве позволили многим крестьянам начать свое хозяйство и кому-то из дворян обрести достойную роль в менявшейся жизни. Несмотря на экономический успех этих реформ, они натолкнулись на сопротивление, исходившее из необычного источника – вооруженной интеллигенции. Вдохновленное идеями народников, террористическое подполье попыталось ускорить скачок от коммуны к коммунизму. Конфронтация между сторонниками и противниками общины была одним из главных двигателей той спирали насилия, которая привела к революции в России. Потом коллективизация 1928 года оживила миф об общине в новой и особенно разрушительной форме.

С концом Высокого Имперского периода Россия вступила в эпоху реформ, но дела пошли худо. Несмотря на освобождение крепостных и другие перемены, империи не удалось избежать коллапса, сопровождавшегося волнами насилия. Этот урок неоднократно обсуждался, но продолжает оставаться актуальным для Европы и мира, которые сталкиваются с теми же проблемами, с которыми пытались бороться правители и интеллектуалы Российской империи. Непрямое правление сегрегированными, частично автономными сообществами – пирамидой из сословий и гетто, с охраняемыми границами между ними – снижает уровень насилия, но тормозит экономический рост и прочие виды прогресса. Переход к прямому правлению возможен и часто кажется необходим, но может вести к новым вспышкам массового насилия. Во имя конкуренции с враждебными империями последние Романовы демонтировали старый порядок непрямого правления. Ослабление сословий и общин сопровождалось насилием. Первая половина XIX века отмечена польскими восстаниями и кавказскими войнами. Притеснения сектантов в 1870-х годах, еврейские погромы 1880-х годов и народнический террор заполнили вторую половину века. Достигнув своего пика в революциях 1905 и 1917 годов, массовое насилие стало ответом на имперскую политику унификации: единое налогообложение разных сословий, всеобщую воинскую повинность, уничтожение общины и обязательное начальное образование. Ступеньки на лестнице современности, эти нововведения имели свою темную сторону, «лестницу насилия» (Mann 2005). Реформаторы руководствовались добрыми намерениями, строя сверкающую лестницу прогресса, но они недооценили опасность ее темного двойника – лестницы насилия. А может быть, это была одна и та же лестница.

Демонтаж старой системы коллективных субъектов должен сопровождаться культурной нейтрализацией государства и всеобщим доступом к образованию и карьере (North et al. 2009). Если российский имперский опыт может дать нам урок, он заключается в сложном образе современности, состоящем из светлых и темных сторон, взаимосвязанных и противоположных друг другу векторов. Чтобы избежать коллапса в русском стиле, глобальный переход к прямому правлению должен предлагать равные возможности всем подданным нового мира, и прежде всего доступ к передвижению и образованию. Символ прогресса – не приставная лестница, а стремянка. Две стороны лестницы современности – глобальная унификация и равный доступ – должны быть одной высоты, иначе лестница рухнет.

Глава 8