Внутренняя колонизация. Имперский опыт России — страница 9 из 26

Коммунальная империя

Глава 6Черное волшебство

В 1849 году создатель поселений в Новой Зеландии обвинял британских колониальных чиновников в том, что они «глубоко убеждены в неполноценности или ничтожности других классов». Усиливая аргумент, он добавлял, что у этих людей «больше привилегий, чем у любого другого класса в любой европейской стране, кроме разве России» (Wakefield 1849: 59). В Новой Зеландии и в других британских колониях расстояние между привилегированными и дискриминированными группами зависело от расы, а последняя определялась цветом кожи. Видимые расовые признаки определяли все множество различий между группами, подчиняясь простой матрице из условных цветов, сводившей все разнообразие человечества к нескольким категориям: «белые», «черные», «желтые», «красные»… (Gates 1985). Но в обществе внутренней колонизации, которое аннексировало, ассимилировало или уничтожило своих внешних и внутренних «других», почти все имели одинаковый цвет кожи. Место рас здесь заняли сословия – правовая категория, по функциям схожая с расой и кастой, но отличная от них по происхождению. Раса представлялась как принадлежащая природе, каста обычаю; сословие определялось законом. Как и раса, сословие определяло роли и регулировало отношения между людьми. Как и каста, оно было наследственным и практически несменяемым: изменить сословную принадлежность было трудно или невозможно. Как раса и каста, сословие пришло в столкновение с современностью, капитализмом и ранними попытками демократической политики.

Хотя у расы предполагалась биологическая природа, а у сословий – правовая, на деле оба конструкта принадлежали сфере культуры. Культурное конструирование расы натурализовало имперскую власть; культурное конструирование сословия легализовало ее. Чем большие культурные дистанции между группами создавало такое конструирование, тем менее стабильными оказывались сами конструкты. По словам карибского психиатра и философа Франца Фанона (Fanon 1967: 183), колониальная ситуация была «зоной оккультной нестабильности», и это сильное выражение особо применимо к ситуации внутренней колонизации.

Terra nullius

Британские колонисты применяли английские законы к любой земле, которую считали лишенной правовых установлений. Этот принцип империализма назывался terra nullius, «ничейной землей». Хотя по факту люди на земле жили, по закону она считалась необитаемой. Принцип ничейной земли позволял игнорировать все существующие там обычаи, права собственности и порядок наследования. На практике этому принципу следовали гораздо раньше, чем он был кодифицирован британцами (Gosden 2004). История о необитаемой земле – робинзоновом острове – стала символическим центром колониализма, его несбыточной утопией. Физиократы XVIII века расширили применение terra nullius и сузили понятие населения, связав его с обязанностью возделывать земли: закон не должен был признавать обществ, которые не делали этого надлежащим образом (Nelson 2009; Boucher 2010). Принцип terra nullius был риторически связан с библейской идеей творения земли «из ничего» и с локковской идеей tabula rasa, что создавало удобное единство имперской политики, богословия и эпистемологии (Arneil 1996; Bauman 2009).

Во многих акциях Петра I видно интуитивное применение принципа ничейной земли. Петр представлял себя как творца не только Российской империи, но и страны, народа и даже самого себя. Он изменил множество законов и институтов и не скрывал, а скорее преувеличивал новизну своих начинаний; иногда, пишет внимательный историк, он намеренно играл роль иностранного завоевателя (Wortman 1995: 1/44). Еще заметнее это стремление представить допетровское состояние страны как terra nullius у интеллектуалов Высокого Имперского периода, которые прославляли Петра. Сто лет спустя после его смерти министр финансов Егор Канкрин говорил, что Петр настолько изменил русских, что лучше бы им теперь называться петровцами, а Россию переименовать в Петровию (Riasanovsky 1985: 109). Виссарион Белинский рассказывал о творении Петра словами, взятыми из Книги Бытия: «Петр своим мощным “да будет” разогнал тьмы хаоса, отделил свет от тьмы и воззвал страну великую к бытию великому, назначению всемирному» (Белинский 1954: 5/117). В том же духе Белинский призывал историков прекратить споры о Рюрике и сосредоточиться на Петре, который «несравненно важнее» для создания государства (1954: 5/94). Петр Чаадаев писал, что «Петр Великий нашел у себя дома только лист белой бумаги» и «могучим дуновением смел все наши учреждения», «вырыл пропасть между нашим прошлым и нашим настоящим» и «грудой бросил туда все наши предания» (цит. по: Ермичев, Златопольская 1989: 205, 225). Медный всадник – памятник Петру в его столице – представляет императора скачущим через невскую бездну, в которую сброшены, как говорил Чаадаев, «все наши предания».

В своих философических размышлениях об истории Чаадаев выдвинул необычную идею, согласно которой «точка отправления народов определяет их судьбы», исток становится центром, начало – предназначением: своего рода телеология наоборот. Найдя похожую мысль у Токвиля в «Демократии в Америке», Чаадаев писал другу (неизвестно, насколько серьезно), что Токвиль украл у него эту идею. Комментаторы до сих пор сомневаются, имел ли он в виду под началом, равносильным открытию новой земли, деяния Рюрика, или Петра, или обоих. И Чаадаев, и Пушкин называли петровские преобразования «революцией»; с этим согласны некоторые историки[13]. Если это действительно была «революция», она опережала революции в США, Гаити, Франции. Работая над незавершенным романом «Арап Петра Великого», Пушкин привел историю своего черного предка, Абрама Ганнибала, в пример того, как Петр хотел изменить свой народ:

Петр имел горесть видеть, что подданные его упорствовали к просвещению, желал показать им пример над совершенно чуждою породою людей и писал к своему посланнику, чтоб он прислал ему Арапчонка с хорошими способностями <…> Император был чрезвычайно доволен и принялся с большим вниманием за его воспитание, придерживаясь главной своей мысли (1995: 67).

Императору удалось переделать гаремного мальчика в артиллерийского офицера, но более масштабные задачи, считал Пушкин, не удались Петру: его подданные с «упорным постоянством» сохраняли «бороду и русский кафтан», и «азиатское невежество царило при дворе». В этой популярной истории видна работа обратного ориентализма: в черном африканце видят личность и облекают его властью, а русские подданные подвергаются ориентализации оптовым, безличным способом. Черный предок Пушкина – африканский строитель фортификаций в Сибири и причалов в Эстонии – был восхитительно имперской фигурой (Barnes 2005). Но он вовсе не относился к себе и к своему прошлому как к terra nullius, а был скорее антипримером. Ганнибал не скрывал своего африканского происхождения, но, напротив, открыто им гордился, в чем ему следовал Пушкин. В своем поместье под Псковом Ганнибал построил дом в южном стиле, неизвестном российской провинции. Получив русское дворянство, он заказал себе герб со слоном в центре щита и девизом «Fortuna vitam meam mutavit optime» – «Фортуна жизнь мою изменила чрезвычайно» (Леец 1980: 117; Телетова 1989).


Илл. 10. Герб Абрама Ганнибала. Около 1742.


В рассуждениях русских философов и критиков terra nullius – скорее исторический период, чем определенная территория. Рисуя картину допетровской Руси как страны пыток и невежества, Белинский видел в ней много «азиатского, варварского, татарского» (1954: 5/103). «Неподвижность и окаменелость слиты с Азиею, как душа с телом», – писал Белинский, настоящий ориенталист в точном понимании этого слова по Саиду. Развивавшее сходные мысли «Философическое письмо» Чаадаева, опубликованное в журнале «Телескоп» в 1836 году, вызвало скандал. Николай I отправил в ссылку редактора «Телескопа», философа Николая Надеждина, а Чаадаева поместил под домашний арест. Еще одним действующим лицом был врач Чаадаева, Иван Ястребцов, который стал одним из его учеников (Сапов 1991). Под давлением три мыслителя придали той же идее новое значение. Свобода России от исторического наследия – не ее недостаток, а преимущество. Пересказывая идеи Чаадаева, Ястребцов писал: «Россия свободна от предубеждений;…прошедшее как бы не существует для нее… Она есть белая бумага, пишите на ней» (1833: 197). В ссылке Надеждин формулировал выразительно и немного комично:

Мы дети, и это детство есть наше счастье… С нашей простой, девственной, младенческой природой, не испорченной никакими предубеждениями, <…> можно сделать все без труда, без насилия: из нас, как из чистого, мягкого воска, можно вылепить все формы истинного совершенства. О! какой невообразимый верх дает нам пред европейцами это святое, блаженное детство! (1998: 26).

Благодаря их детству и девственности, Россия и русские – идеальные объекты для имперской трансформации. После скандала с Чаадаевым эта российская идея гражданского инфантилизма стала привычной. Белинский называл русский народ «юным, свежим и девственным» (1954: 5/119). Историк Соловьев верил, что «русский человек XVIII века явился совершенно чистым, вполне готовым к восприятию нового – одним словом, явился ребенком» (1856: 500). Меняя метафоры от белой бумаги к чистому воску и от варварства к девственности, идея terra nullius утверждала трансформирующую энергию имперской власти.

Место власти

Одержав первые победы в Северной войне (1700–1721), Петр I захватил у Швеции дельту Невы и вместе с ней контроль над стратегически важным речным путем из Балтийского моря в Новгород. В 1712 году Петр перенес резиденцию и часть администрации в Санкт-Петербург (многие структуры правительства оставались в Москве еще пятьдесят лет). По праву завоевания эта земля принадлежала ему. Но право завоевания действовало в колониях; в Европе XVIII века земли переходили от одного государства другому по международным договорам. Согласно этим договорам Швеция получила право на эти земли в 1617 году и сохраняла его до 1721 года. Ключевский писал: «В России центр – на периферии» (1990а: 369). Более того, сама столица была основана на чужой, новой земле. Петру, считал Белинский, «нужна была почва совершенно новая, без преданий, где бы его русские очутились совершенно в новой сфере и не могли бы сами собою не измениться в обычаях и привычках жизни» (1954: 5/145).

Новая земля имела название: Ингрия. Петр основал здесь герцогство Ижорское, но рассматривал ее как terra nullius, не имеющую своего наследия или «предания». Слабо населенная финскими крестьянами, оккупированная Ингрия была не очень привлекательной колонией и совсем невероятной метрополией. Ее низкие земли, холодные зимы и частые наводнения затрудняли все начинания власти – военные действия, судоходство, строительство, торговлю. Но Петру нравилось это место на Неве. Оно обманчиво напоминало Амстердам, где юный царь учился государственным делам и европейской жизни. На этих берегах была жива память о Ганзе, а может, и о Рюрике. Чтобы править Россией с нуля, нужна была внешняя точка, откуда можно было бы запустить новый проект.

Проведя четыре месяца в Ост-Индской компании в Амстердаме в 1697 году, Петр познакомился с голландской колониальной практикой и ее составными элементами – кальвинистской энергией и радикальным духом раннего голландского Просвещения, технологическими прорывами и бухгалтерскими книгами, экономической теорией и таможенной практикой меркантилизма. Гидом царя в его европейском путешествии был Франц Лефорт, кальвинист из Женевы, который служил новгородским наместником, а до того объездил Россию от Архангельска до Крыма. Под его началом великое посольство посетило имперские центры Европы – Кенигсберг, Лондон, планировалась и поездка в Венецию; но для стажировки в искусствах империи была выбрана Голландия. Лидер европейской торговли и колыбель Просвещения, Голландия была тогда центром огромной империи, чьи источники богатства находились еще дальше от Амстердама, чем российские от Санкт-Петербурга.

Николай Карамзин в 1811 году иронизировал над попыткой Петра «сделать Россию Голландией» (1991: 36). И правда, в Европе не было и нет двух более различных стран, чем Россия и Нидерланды. Однако Голландия была популярна, как и сама идея переделки страны в соответствии с чужой моделью. По голландскому образцу перестраивалась Пруссия, где успех был обеспечен сочетанием личной энергии монарха с религиозным пробуждением народа (Gorski 2003). Прусский король Фридрих-Вильгельм делал ставку на пиетизм, который обеспечил нужный баланс между протестантской энергией и социальной дисциплиной, и вдобавок приглашал кальвинистских колонистов. В отличие от Фридриха Петр подавлял религиозное пробуждение, видя в нем еще одно проявление русского варварства. Петровская реформа православия подчинила церковь государству и не оставила места народному энтузиазму.

Историки по-разному описывали политику Петра, находя в ней «реформы», «модернизацию» или «революцию». В моих терминах, петровские преобразования стали еще одним шагом во внутренней колонизации России. В отличие от прежних этапов петровская колонизация касалась не столько территории страны, сколько ее населения. Ресурсозависимая экономика Московской Руси предоставляла подданных самим себе, но эта зависимость осталась в прошлом вместе с принесенным ей богатством. Новизна петровского государства была в том, что оно зависело от населения и его производительного труда. Как заметил один иностранный наблюдатель, подданные Петра – его «единственные источники золота и серебра» (Hughes 1998: 135). Основав империю, Петр положил начало всеобщему налогообложению и воинскому призыву, полицейской дисциплине и низовому сопротивлению. Грандиозная задача – перестроить сеть уделов, собиравших ясак и другие виды дани, в единое, законопослушное, собирающее налоги государство – так и не была решена ни им, ни его преемниками (Raeff 1983). Экономические идеи Петра обычно считают авторитарной версией голландского и британского меркантилизма. Для этих конкурировавших империй меркантилизм был стратегией, которая увеличивала доходы имперских государств, монополизируя их торговлю с дочерними колониями. Ученичество в старых и новых имперских центрах Европы помогло Петру понять правила этой игры. Он знал то, что трудно понять историкам: в России мать и дочь, метрополия и колония были одним телом, и император был господином их обеих. Хоть Петр не сформулировал этот принцип, он реализовал его, и практика инцеста изменила меркантилистские подсчеты. Поскольку колонии находились внутри империи, можно было забыть о заботах меркантилистской Европы: пошлинах, пиратстве, торговом балансе с колониями. Важнее всего было то, что империя могла не беспокоиться о рентах в метрополии. Наложив на население подушный налог и другие сборы, финансисты Петра не делились со столичными рантье, которые доставляли все больше беспокойства заморским империям. Огромные колонии давали прибыли или убытки, но суверен распоряжался ими без оглядки на жадное население метрополий. Для империи это была отличная сделка.

Выстроенная Петром и его наследниками, новая столица России воплощала универсалистское воображение Древнего Рима. Результаты были блистательны и разрушительны. Новой имперской культуре удалось стереть не только слабые воспоминания о полухристианских-полуязыческих племенах Ингрии, но и преемственность с традиционной культурой Руси. Между средневековыми Новгородом или Москвой и имперским Санкт-Петербургом не было ни сходства, ни преемственности. Сверхкомпенсируя то, что она воспринимала как отсталость, империя собрала огромные коллекции европейского искусства и наняла отличных архитекторов и скульпторов Европы, a русских художников отправила обучаться в европейские академии. Российские музеи наглядно подтверждают разрыв между имперской культурой и допетровским прошлым. Когда посетитель переходит из залов с иконами и «народным искусством» в крыло российского искусства, он чувствует столь же резкую разницу между ними, какую видит между залами искусства аборигенов и искусства имперского периода в любом музее Америки, Австралии или Индии. Начиная с XVIII века искусство имперских метрополий становилось все более похожим по всему миру. В период империй элитное искусство России и Индии были больше похожи между собой, чем каждое из них имело больше сходства. чем каждое из них было похоже на традиционное искусство собственной страны.

Основанный великим воином, Санкт-Петербург был прежде всего военной столицей. Над городом возвышается «точка отправления» – Петропавловская крепость, ставшая тюрьмой. Императорская гвардия была повелителем города и империи. Гвардейские офицеры начинали и заканчивали войны, давали балы, бились на дуэлях, сажали на трон и свергали с него императоров и императриц, прославляли или убивали поэтов. Многие из величественных парков, площадей и зданий столицы были местами жизни, учебы и парадов гвардии. Многие офицеры владели двумя языками и в заметной их части были европейскими дворянами; солдаты оставались в большинстве русскими. До 1762 года дворянство было обязано служить на военной или, в виде исключения, гражданской службе. Петр III отменил это требование, но карьера в гвардии, а после нее – в губернских администрациях оставалась обычным путем для дворянской элиты. Отслужив в столичных или провинциальных гарнизонах, дворяне возвращались в родовые поместья, заводя там караулы, фейерверки и фрейлин примерно так, как это когда-то сделал Петр в Петербурге. Распространяя в провинции образ жизни имперской столицы, дворяне продолжали колонизовать империю.

Ганноверский дипломат писал в 1714 году, что Санкт-Петербург состоял тогда из «нескольких соединенных вместе поселений, как какая-нибудь плантация в Вест-Индии» (Hughes 1998: 215). Но по царской воле двор и правительство переезжали в Санкт-Петербург, формируя будущую столицу: то был единственный случай, в котором массовое принудительное переселение затронуло не только крестьян, но и дворянство. Семьи чиновников тратили на переезд до двух третей своего капитала (Rogger 1960: 12). Столичному дворянству пришлось оставить старый обычай кормиться со своих поместий; теперь дворянским семьям приходилось покупать продовольствие на столичных рынках по ценам в пять раз выше, чем в центральных губерниях. Новая столица подражала Амстердаму не только своими островами и каналами, но и тем, что находилась очень далеко от жизненно важных источников имперской экономики. Рабочих, зерно и даже строительный камень для нового города доставляли из Центральной и северной России – по суше и речным путем.

В отличие от старых европейских метрополисов Санкт-Петербург не был обнесен стенами. Разделенный на две части – официальный центр и жилые пригороды, – он рос по всем направлениям. Мало что ограничивало рост Санкт-Петербурга, как и рост самой империи; и, как в самой империи, центр города развивался медленнее, чем окраины. Пустые площади в сердце столицы и строительные площадки для ее дворцов растянулись вдоль берегов очень широкой реки, что создавало гигантскую пустоту в центре города, аналогичную географии империи. Строительство центра продолжалось в течение Высокого Имперского периода: ансамбль Дворцовой площади был закончен только в 1843 году, Исаакиевский собор – в 1858-м. Мы не всегда помним это, читая петербургские повести Пушкина и Гоголя: они и их герои жили и гуляли среди пыли и пустот незавершенного строительства.

Классические колоннады, оштукатуренный кирпич, прямые улицы, регулярные парки и грандиозные площади следовали палладианскому канону, передававшему величие Римской империи в новых материалах, а в данном случае и в совсем иных природных условиях. На фоне далекого, плоского и холодного горизонта многоцветные фасады выглядели непримиримо чужеродными: воплощение оккультной нестабильности колониальной ситуации. Но такие же арки, портики, греческие ордера, конные статуи, гербы, фонтаны, газоны, ограды можно встретить по всему колониальному миру: ампир, стиль империи, – так удивленная столица назвала собственную эстетику, когда строительство подходило к концу и его дух по-гегелевски осознавал самое себя.

Как в Вашингтоне, все было большим и возвышенным в Петербурге. Построенные на ничейной земле и расцветшие, становясь столицами, эти города-ровесники были одинаково выкроены из колоний, чтобы управлять метрополиями, обозначая внешнюю точку, служащую местом власти. Центральная часть Вашингтона – гигантская аллея, которая соединяет и разделяет город, – похожа на линию петербургских набережных, площадей и парков, протянувшихся вдоль Невы. Обе столицы объединены одной и той же традицией радикального европейского Просвещения, но обе играли консервативную роль господ разделенного ими мира. Похожими были и их тревоги: одна расположена слишком далеко на север, а другая на юг, обе были отрезаны от экономических и демографических центров своих стран и обе смехотворно доступны для своего главного врага – британского флота.

Замысел Петра состоял в том, чтобы из Петербурга вести экспорт зерна в германские земли, но собственное потребление столицы уничтожало торговые преимущества, которые она могла иметь как торговый порт. Из-за строительства Петербурга цены на зерно в Москве выросли настолько, что экспорт зерна пришлось вообще прекратить. Вывозить товары было дешевле из уже существовавших русских портов в Риге и Архангельске, поэтому правительство ограничивало или вовсе останавливало их деятельность (Jones 2001). Как военный порт, Петербург тоже не оправдал желаний своего основателя. Запертые в Балтийском море короткой навигацией, датскими проливами и британским флотом, военные корабли могли осуществлять свои имперские задачи только в мирное время.

По мере того как Санкт-Петербург приобретал свой нынешний облик и многоквартирные дома поднимались вдоль его прямых мощеных улиц, стала очевидна еще одна особенность этого города. более холодные, чем в Берлине и почти любом городе обитаемого мира, петербургские зимы требовали огромных запасов топлива. Древесины в Ингрии хватало, но в регулярно распланированном городе не было места для дров, кроме необыкновенных дворов – больших и диких внутридомовых пространств, характерных для Петербурга. Классические фасады и низкие ворота скрывали внутренний хаос проходных дворов от ока власти. Там, внутри, была сосредоточена реальная экономика складов, конюшен, мастерских, уборных, канализационных стоков и гигантских, артистически сложенных поленниц. Через триста лет после Петра многие из этих пространств еще ждут своей развития. На разных уровнях развитие столицы воспроизводило сценарий внутренней колонизации.

Руки брадобрея

Екатерина II советовала Дени Дидро радоваться тому, что философы пишут на бумаге: монархи, утверждала она, пишут на человеческой коже. Продолжая ее мысль, стоит радоваться и тому, что бумага обычно белая: ведь кожа бывает разных цветов. Чтобы писать на телах и в умах своих подданных, Российской империи нужно было переизобрести понятие расы. Вновь созданным сословиям нужно было придать видимые и желательно несмываемые различия. Если бы сословие можно было написать на теле, оно стало бы расой. Физические, неотделимые от тела признаки власти и подчинения облегчили бы жизнь городовым и исправникам, дорожным заставам и управляющим поместьями. «Культура тоже может функционировать подобно природе», – писал Этьен Балибар: культура может выборочно отмечать индивидуумов или группы и помещать их в неподвижные, несменяемые категории привилегий или дискриминации, подобные расам (Balibar 1999: 22).

Петр I провел великий эксперимент в этой области. Вернувшись из своего путешествия по Европе, он потребовал, чтобы дворянство сбрило бороды. Как писал 26 августа 1698 года австрийский посол, «бритва без разбора летала по бородам присутствовавших» (цит. по: Hughes 2004: 22, 31). Петр сам начал со своей свиты, затем выслал на улицы полицейских цирюльников, а потом ввел соответствующие законы, включая налог на бороды. В последующие десятилетия указы о бритье бород становились все более жесткими. История бороды – богатый предмет исследований (Reynolds 1949; Peterkin 2001), но она не знает другого столь же масштабного события, как петровское бритье бород.

На самом деле бороды брили с разбором. Дворяне должны были быть чисто выбриты, духовенство и крестьяне сохранили бороды, а мещане остались в пределах «серой зоны», где правила постоянно менялись. Целью петровских указов было не обрить всех мужчин, а создать очевидные, подобные расовым, различия между ними: сделать сословные различия видимыми.

За бритьем последовали другие акты внутренней колонизации: манифест «О вызове иностранцев в Россию, с обещанием им свободы вероисповедания» (1702), основание будущей столицы на оккупированной территории (1703), рождение Российской империи (1721). Бритье не только опережало позднейшие преобразования, но и позднее воспринималось как их исток и центр; так и писали об этом – о вонючих руках брадобрея и его отвратительной власти – Гоголь в «Носе» (1833) и Мандельштам в «Ариосте» (1933). По-петровски, в характерном для terra nullius стиле разрыва и основополагания, бритье создало квазирасовую структуру, нужную империи. До Петра сословий в России не было (Freeze 1986), хотя и существовало множество групп со своим самосознанием – этнических, религиозных, профессиональных, основанных на происхождении и других. Однако некоторые социальные различия были закреплены в принятых ранее законах, сословия – неэтнические социальные группы, которые правительство различало с тем, чтобы по-разному обходиться с ними, – были созданы указом Петра о бритье бород.

Если сословие было субститутом расы, борода заменяла различие в цвете кожи. В «Записках охотника» Тургенев описывает крепостного по имени Хорь, который имел достаточно денег, чтобы выкупить себя у помещика. Но Хорь не делает этого, что вызывает удивление рассказчика-дворянина. На замечание последнего: «Все же лучше на свободе» – Хорь возражает, что, даже если он откупится, он все равно останется с бородой, а «кто без бороды живет, тот Хорю и набольший», то есть высший. Следуя своим представлениям о разуме и автономии, рассказчик предлагает простое решение: «А ты сам бороду сбрей». Однако Хорь предпочитает остаться крепостным, но при бороде и деньгах (Тургенев 1963: 4/12).

Потом русские националисты-славянофилы вновь стали отпускать бороды, и в 1849 году правительство в очередной раз приказало дворянам их сбрить: Министерство внутренних дел предлагало не допускать бородатых к выборам в дворянских собраниях (Цимбаев 1986: 13). Итальянские сепаратисты, сторонники Гарибальди, тоже носили бороды; носили их и чиновники, которым в 1853 году австрийский император приказал сбрить бороды. В Европе того времени борода имела романтические коннотации, означая что-то вроде возвращения к природе, а потом и хождения в народ. С популярностью народничества в России в 1870-х годах волосы на лице пошли в рост: высшие сословия стали подражать низшим. По мере того как Россия приближалась к бурному XX веку, бороды художников и чиновников, царских фаворитов и сектантских лидеров становились все длиннее. Вслед за европейскими модами и, как обычно, превосходя их, образ русской бороды, черной и белой, воплотился в двух симметричных фигурах, Распутине – народном пророке, который стал императорским фаворитом, и Толстом – аристократическом писателе, который стал народным пророком.

В сословном обществе неравенства предписывались законами и отражались на лицах. Для каждого сословия была создана отдельная правовая система, так что лишь те, кто принадлежал к одному сословию, были равны перед законом. На бумаге сословия определялись своими правами и обязанностями, набор которых отличался для каждого сословия. Эти правовые различия кодифицировались даже более тщательно, чем в странах с расовым неравенством. Именно потому, что сословные различия не всегда удавалось написать на коже, их закрепление требовало бóльших юридических усилий, чем кодификация расовых различий, которые чаще регулировались неписаными правилами обычая и корысти. Сословную матрицу составляли дворяне, духовенство, мещане и крестьяне. Дворяне имели крепостных и землю и служили государству на военной или гражданской службе. Духовенство не имело крепостных и земли; оно служило Богу. Не связанные обетом безбрачия, русские священники имели много детей, которые принадлежали к сословию духовенства, даже если занимались совсем не духовными делами. Поповичи не служили в армии, но могли получать образование и сделать карьеру на гражданской службе. Оба этих сословия не платили налогов. Третье сословие, мещане, владели собственностью, но не крепостными; мещане платили налоги. Крестьянство не имело ни земли, ни собственности, служило господам и тоже платило налоги. Вместе со своим домом, лошадьми, инструментами, земельным участком и семьей крестьяне принадлежали либо землевладельцу, либо государству. Но лично, как бородатый Хорь, или коллективно, как члены общины, они имели ограниченные права пользования собственностью, хотя до 1861 года эти права существовали исключительно на практике. Законы предусматривали различные наказания для крестьян (телесные наказания), дворян (суд и пенитенциарная система) и духовенства (консистории). У дворян и мещан была возможность перемещаться по стране по служебным или торговым делам; крестьяне были прикреплены к земле, ее владельцу и общине. В армии крестьяне становились солдатами, дворяне – офицерами, а духовенство было освобождено от воинской повинности. Только дети дворян и священников могли поступать в первые гимназии, лицеи, университеты; постепенно эти ограничения размывались, но не отменялись. Закон и обычай предусматривали различия между сословиями в еде, одежде, образовании, уровне жизни, поведении в браке и многом другом.

Раса и сословие

Подобно расам и кастам, сословия создавались на основе слияния местных традиций и имперских категорий. Подобно расам и кастам, сословия пережили реформы и революции. Юридическая категория, прописанная в законе, и неотменная характеристика, которую государство приписывало индивиду, сословие отличалось от марксистского понятия класса. В советском толковании, однако, классовая борьба воспроизвела сословные границы. В 1917 году сословное право было отменено, но СССР скоро возвратил его, называя его теперь «социальным происхождением» и проводя обратную дискриминацию в отношении тех, кто происходил из дворянства и духовенства (Fitzpatrick 1993). Даже в постсоветской России, полагают социологи, старая система сословий вновь возникает под новыми именами (Кордонский 2008).

Как кастовая система в Индии, сословная система была плодом модернизационных устремлений имперского государства, которое присвоило местные традиции и приспособило их к своим целям (Dirks 2001). Сословия предлагали систему координат, в которой Российская империя видела колонизованных ею людей. Воображая общество в виде торта, разделенного на четкие слои с кремом сверху, империя кодифицировала сословное разделение в законе и дополнительно укрепляла расплывавшиеся границы внеюридическими мерами. Историческим основанием сословного неравенства было то, что оно завещано древней традицией, восходящей к Рюрику, а утилитарным оправданием – то, что оно помогает избежать политических конфликтов, которые были бы неизбежны в большом мультиэтническом государстве. История не оправдала этих надежд.

Империя пыталась превратить этнические отношения в сословные, чтобы регулировать их законодательными средствами. Множество людей и сообществ всегда оставались неохваченными, так что суверену приходилось создавать все новые категории, хаотичные и пористые (Freeze 1986; Wirtschafter 1997; Confino 2008). Государство было фрагментарным и плюралистическим, что давало ему возможность поглощать новые элементы и создавать новые координаты. Проблемы начинались тогда, когда петербургские юристы стали регулировать разнообразие своей империи, используя сословное законодательство в качестве универсальной матрицы. Большие религиозные, этнические и функциональные группы – казаки, евреи, татары – наделялись особыми перечнями прав и обязанностей, как будто они тоже были сословиями. Небольшие народности обобщали в категории: «горцы», «кочевники», «северные народы». На колониальных границах, где повторялись циклы восстаний и репрессий, и во внутренних губерниях, где границы сословий охранялись телесными наказаниями и насильственными переселениями (например, сибирской ссылкой), уровень насилия оставался высоким. Но когда сословную систему уничтожила революция, насилия стало еще больше. Как показал Майкл Манн, «органические государства», стремившиеся к национальной гомогенности, были более склонны к массовому насилию, чем «стратифицированные государства», мирившиеся с автономией своих меньшинств. Когда органическое государство колонизовало удаленные земли или сталкивалось с внутренним врагом, оно чаще прибегало к геноциду (Mann 2005). Именно на этом пути гомогенизации различий империю ждало массовое насилие.

Как только философы Просвещения и критики колониализма открыли для себя Россию, они стали сравнивать сословную систему с колониальной, бородатого российского крестьянина с низшими и эксплуатируемыми расами, а хозяев Русской земли с заезжими иностранцами. В «Истории обеих Индий» аббат Рейналь так писал о России:

Гражданское рабство – вот состояние каждого неблагородного подданного этой империи: все они находятся в распоряжении своих господ, как скот в других странах. Среди этих рабов никто не подвергается такому варварскому обхождению, как те, кто возделывает землю… Политическое рабство – удел всей страны, с тех пор как иностранцы установили в ней деспотическую власть (Raynal 1777: 246).

Современная русская литература началась, когда книга Рейналя попала в Санкт-Петербург. Одним из ее первых читателей здесь стал таможенный чиновник Александр Радищев. Арестованный за свою собственную книгу, «Путешествие из Петербурга в Москву» (1790), на допросе Радищев говорил, что моделью для «Путешествия…» ему служили труды Рейналя и Гердера.

– Вообрази себе, – говорил мне некогда мой друг, – что кофе, налитый в твоей чашке, и сахар, распущенный в оном, лишали покоя тебе подобного человека… Рука моя задрожала, и кофе пролился. А вы, о жители Петербурга, питающиеся избытками изобильных краев отечества вашего… когда рука ваша вознесет первой кусок хлеба, определенной на ваше насыщение, остановитеся и помыслите (Радищев 1992: 75).

За этот и подобные фрагменты Радищев был сослан в Сибирь, где он продолжил свои сопоставления с обеими Индиями. В середине XIX века радикально настроенный Александр Герцен ставил в вину Англии и миру, что, борясь против работорговли, они забыли о российских крепостных. Герцен объяснял это тем, что крепостничество – «явление столь исключительное и ни на что не похожее, что иностранцам трудно в него поверить» (1957: 7, 10). Продолжая сравнивать, Виссарион Белинский называл крепостных «белыми неграми», Герцен – «nègres gelés» («замороженными неграми») (1956: 302). Белинский в письме к Гоголю критиковал «ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр – не человек» (1954: 10/213); Достоевский и его товарищи отправились в Сибирь за чтение этого текста. Высмеивая идею, что американское рабство лучше, чем русское крепостничество, так как оправдано чистосердечным заблуждением, Белинский видел между ними и разницу. Никто в России, ни помещики, ни государство, не утверждал, что крепостные – не люди или не христиане, как это делали многие американские плантаторы. В отличие от черных рабов крепостные посещали церковь, а духовенству была вменена в обязанность пастырская забота о крестьянах. Но такое человеколюбие создавало свои проблемы. Дворяне оказывались в трудном положении христиан, владевших другими христианами как собственностью. Не имея собственных крепостных, духовенство должно было учить добру в церквах, где господа и рабы молились одному Богу, и бороться со злом в приходах, где с людьми обращались как с домашними животными.

Ориентализация крестьян была частью когнитивной механики крепостного рабства: к людям нельзя относиться как к собственности, если не конструировать очень больших различий между собой и ними. За сословными законами, определявшими права и обязанности сословий, следовала сословнaя мораль, которая предписывала особенности поведения и допустимые возможности общения. В трудах, войнах и браках сословия все время перемешивались, и все же границы между ними охранялись и сохранялись. С 1905-го по 1917-й даже выборы в Государственную думу, первые опыты демократической политики в России, были организованы по сословным принципам. Пропасть между дворянами и крестьянами общеизвестна, но велика была и разница между дворянством и духовенством (Manchester 2008). В 1830-х годах профессор философии Московского университета Николай Надеждин предложил руку дворянке, которой он давал частные уроки. Любовь была взаимной, но брак был отвергнут семьей невесты по единственной причине: Надеждин был сыном священника. В 1880-х юный историк Павел Милюков, родом из обедневших дворян, счастливо женился на дочери высокопоставленного московского священнослужителя. Брак пришлось держать в секрете, мать Милюкова не приняла невестку, а сам он чувствовал, что «в общественном смысле это был тупик, из которого дальнейшего выхода не было» (1990: 1/152). Для дворян гораздо проще было вступить в брак с лицом иностранного происхождения, чем с выходцем из низшего сословия; двуязычные русские аристократы называли женщин, которым не случилось происходить из знати, pas née, не урожденная (Smith 2012). Даже в академической жизни Милюков чувствовал давление сословных границ. Он объяснял ими неровные отношения со своим университетским профессором Василием Ключевским: сын священника, Ключевский считал себя способным «вычитыва[ть] смысл русской истории, так сказать, внутренним глазом», а дворянину Милюкову отказывал в подобной проницательности. С иронией Милюков объяснял недоверие учителя тем, что тот «переживал психологию прошлого, как член духовного сословия, наиболее сохранившего связь со старой исторической традицией» (1990: 1/115). И правда, Ключевский сделал развитие и борьбу сословий основной темой российской истории, что, наверно, было связано с его происхождением из подчиненного сословия. Многие российские историки и литературные критики тоже происходили из духовенства, как Ключевский. Напротив, крупнейшие писатели и поэты XIX века были дворянами, у них были поместья и крепостные. Получалось, что в России даже различие между fiction и non-fiction имело сословный характер.

Освобождение крепостных в 1861 году произошло почти в то же время, что и отмена рабства в Соединенных Штатах, но более мирно. В России было намного больше крепостных, чем в Америке рабов, и отмена крепостного права перестроила жизнь и труд миллионов людей (Kolchin 1987). Поскольку крепостные были собственностью, государственная программа изъятия этой собственности воспринималась как антилиберальная, даже революционная. Освобождая крестьян без согласия их хозяев, государство гарантировало землевладельцам компенсацию, которую крестьяне должны были потом вернуть государству. Таким образом, дворянство субсидировалось и после освобождения крепостных, но при этом оно осталось без своей роли. Около 1857 года правительство еще обсуждало, не стоит ли наделить землевладельцев полицейскими функциями, превращая помещиков в шерифов (Салтыков-Щедрин 1936: 5/73). Реформаторы пошли по другому пути, создав механизм местного самоуправления, который возглавляли выборные дворяне, но сохранив государственную иерархию управления, чиновничью и полицейскую. В итоге почти все – крестьяне, дворяне, чиновники и интеллектуалы – остались недовольны условиями освободительной реформы. И все же ей удалось предотвратить крупные вспышки насилия, которых не избежала в подобной ситуации Америка.

В 1913 году Ленин написал небольшую статью «Русские и негры», и в этом «странном сопоставлении» доказывал, что русские крепостные и американские рабы были освобождены хоть и почти одновременно, но разными методами. Рабы получили свободу в результате кровопролитной войны, крепостные – в ходе мирных реформ, а потому и итоги освобождения в обеих странах были разными. Именно поэтому – не вследствие чрезмерного, а вследствие недостаточного насилия – «на русских осталось гораздо больше следов рабства, чем на неграх», считал Ленин (1967: 22/346). Итак, в 1913 году Ленин полагал, что освободительные реформы в России задержали Гражданскую войну, но не предотвратили ее. Для того чтобы расы или сословия действительно перемешались друг с другом, нужно большое насилие, считал Ленин. Он сделал все, что мог, чтобы реализовать эту идею: вторая часть ему удалась, первая не очень.

Поездка в деревню

В «Грозе» Александра Островского несчастный любовник, молодой волжский купец, уезжает в Бурятию торговать с Китаем[14]. В «Анне Карениной» Толстого несчастный любовник, молодой столичный офицер, собирается ехать на службу в Ташкент. Эти ориенталистские истории похожи на те, что Эдвард Саид любил описывать, ссылаясь на английские романы. К ним, однако, прибавлялись путешествия в глубь России. Со времени провозглашения империи и от ее имени отечественные и иностранные исследователи путешествовали по просторам России, совершая необыкновенные открытия. Организованные немцами на российской службе экспедиции XVIII века отправлялись в Сибирь, на Кавказ, в южные степи, но также и во внутренние губернии. Организатор многолетней экспедиции на Камчатку Герхард Фридрих Миллер умер, когда из любопытства объезжал подмосковные деревни (Black 1986; Мюллер1996). Отвечая на «Историю обеих Индий» Рейналя, Радищев написал «Путешествие из Петербурга в Москву». Наряду с традиционными поездками в Париж и Рим в XIX веке путешествие по Европейской России стало частью гранд-тура, который считался желательным для юного дворянина (Козлов 1993). Литература Высокого Имперского периода полна путешествий в неведомые земли, населенные странными соотечественниками. В ответ на байроновское «Паломничество Чайлд-Гарольда», где герой отправляется в экзотическое Средиземноморье, Пушкин пишет «Путешествие Онегина», посылая героя в многолетний тур по российским губерниям, из Новгородской в Астраханскую, а оттуда в Одессу (см.: Hokanson 2010: 126). Из пушкинских набросков видно, как во время путешествия панъевропейский дендизм Онегина меняется на импровизированный русский национализм, – развитие темы, которое станет типичным для середины века. Либеральный член императорской семьи, великий князь Константин Николаевич, призывал правительство сосредоточиться на губерниях Центральной России, которые «в центре своем, в тех сплошных коренных русских областях, составляют по народности и вере настоящую и главную силу ее». Сыграв ключевую роль в продаже Аляски и в освобождении крестьян, Константин предлагал избавиться от тех окраин, развивать и защищать которые затруднительно, «дабы сохранить те из своих оконечностей, владение коими возможно и приносит истинную пользу» (История 1997: 3/386; Дамешек, Ремнев 2007). По инициативе Константина Морское министерство и Географическое общество организовали серию новых экспедиций в глубь России. Все больше пресекаясь, политический либерализм и культурный национализм одновременно поворачивались лицом к внутренней России.

21 июня 1826 года российский дипломат и драматург Александр Грибоедов съездил из Петербурга в ближайшую деревню Парголово (ныне это престижная часть города). Занимавший должности в колониальной администрации Кавказа и военной миссии в Персии Грибоедов был отозван в столицу, чтобы провести шесть месяцев под арестом за связь с участниками недавнего Декабрьского восстания. Разбирательство закончилось оправданием Грибоедова, но его комедия «Горе от ума» была запрещена к постановке; теперь он готовился уехать обратно в Тифлис. Среди этих бурных событий ему хорошо запомнилась поездка в Парголово:

Под нами, на берегах тихих вод, в перелесках, в прямизнах аллей, мелькали группы девушек; мы пустились за ними, бродили час, два; вдруг послышались нам звучные плясовые напевы, голоса женские и мужские… Родные песни! Куда занесены вы с священных берегов Днепра и Волги? – Приходим назад: то место было уже наполнено белокурыми крестьяночками в лентах и бусах; другой хор из мальчиков; мне более всего понравились двух из них смелые черты и вольные движения.

Потратив пару часов на преследование местных девушек, дворяне вернулись на сельский праздник, чтобы полюбоваться мальчиками. В это идиллическое мгновение парголовские впечатления Грибоедова вдруг становятся необычайно интересными:

Прислонясь к дереву, я с голосистых певцов невольно свел глаза на самих слушателей-наблюдателей, тот поврежденный класс полуевропейцев, к которому и я принадлежу. Им казалось дико все, что слышали, что видели: их сердцам эти звуки невнятны, эти наряды для них странны. Каким черным волшебством сделались мы чужие между своими! Финны и тунгусы скорее приемлются в наше собратство, становятся выше нас, делаются нам образцами, а народ единокровный, наш народ разрознен с нами, и навеки! Если бы каким-нибудь случаем сюда занесен был иностранец, который бы не знал русской истории за целое столетие, он конечно бы заключил из резкой противоположности нравов, что у нас господа и крестьяне происходят от двух различных племен, которые не успели еще перемешаться обычаями и нравами (1999b: 276).

Свежий колониальный опыт Грибоедова помог ему понять смысл происходившего в Парголове. Со времен Рюрика прошла почти тысяча лет, а два племени все не перемешались обычаями и нравами. Дворянину из Санкт-Петербурга крестьяне этой контактной зоны кажутся «странными», «невнятными», даже «дикими». Ближнюю поездку за город Грибоедов описывает так, будто это путешествие в далекую страну. Романтическому путешественнику нравятся девушки в лентах и бусах; он любуется движениями и песнями благородных дикарей; он знает, что неправильно понимает смысл этих песен и ритуалов. Пришелец мечтает соединиться с туземцами, но с печалью признает, что это невозможно. На Кавказе Грибоедов тоже попадал в такие ситуации, но его скорая женитьба на грузинской княжне покажет, что в истинно экзотической стране культурная пропасть была преодолима. Но Парголово не Тифлис: экзотики в деревне не было, была только пропасть. Цивилизованные финны живут поблизости от Парголова, а дикие тунгусы – далеко в Сибири, но у обоих народов больше шансов попасть в имперскую элиту, чем у русских крестьян, утверждает Грибоедов. Контраст географической близости и культурной дистанции не мог быть более резким. Пространство ничего не значит в империи, где социальные расстояния длиннее географических, которые тоже огромны. Там, внутри империи – в местах, подобных Парголову, – билось сердце тьмы.

Коренного населения тут не было. Некогда принадлежавшая Швеции и населенная финнами, эта пригородная земля была заполнена переселенцами, которых пригнала империя, чтобы обслуживать и кормить столицу. Не вдаваясь в детали, Грибоедов предположил, что этих крестьян привели сюда со «священных берегов Днепра и Волги», даром что эти берега почти так же отстоят друг от друга, как от берегов Невы. Булгарин, сопровождавший его в Парголово, уточнил, что местные крестьяне были переселены из «внутренних российских губерний» пятьдесят лет назад, в царствование Екатерины (1830: 155). Оба проявили этнографический интерес к этим переселенным крестьянам, а Грибоедов намеренно насытил свою притчу эротическими намеками, что было типичным для нарративов о контактной зоне (Pratt 1992).

В этих коротких заметках о коротком путешествии за город чувствуется острое недовольство. По формуле Грибоедова, российскому дворянству не удалось стать истинными европейцами потому, что оно было чуждо собственному народу. Знаток истории, Грибоедов понимал, что именно эта чуждость и определяет механизм имперской власти в России. Кроме как в грешные свои минуты, элита не смешивалась с простолюдинами, потому что сегрегация была для нее залогом самосохранения. Неспособность его спутников-дворян, русских и не русских (Булгарин был поляком), понять сельский праздник и принять в нем участие превращает их всех в «поврежденный класс полу-европейцев». Грибоедов считал, что истинно европейская элита должна быть теснее соединена с народом. Но он, наверно, помнил, как за несколько десятилетий до него, накануне революции, его французские коллеги-писатели отмечали тот же раскол между собой и народом. Дворяне, писал аббат Сийес (Sieyes 2003), – «изолированный народ», «чужестранцы» в собственной стране, где «третье сословие – все».

Трясясь в пыли между Петербургом и Тифлисом, Грибоедов задумал масштабный проект, который мог бы изменить судьбу империи. В 1828 году он подал в правительство план учреждения Российской Закавказской компании, спланированной по образцу британской Ост-Индской компании. План Грибоедова включал переселение тысяч крестьян из центральных губерний на Кавказ, чтобы создать там новые колонии, десятки новых Парголовых. Образцом для российской колонизации Кавказа должна была стать британская колонизация Северной Америки. Но американские колонии уже добились свободы от британской метрополии, и российское правительство, пристально следившее за событиями в Америке, видело в этом новые причины для беспокойства за судьбу Кавказа и Сибири. По этой или другой причине, но проект был отвергнут, а Грибоедов получил назначение послом в Персию. Он был убит в Тегеране толпой мусульман, разгромившей российское посольство в 1829 году, меньше чем через год после его женитьбы на грузинской княжне.

Имперская меланхолия

На другом конце Европы Роберт Юнг писал: «Сколь меланхолично думать, что более девяти десятых рода человеческого обречено быть рабами деспотичных тиранов!» (Young 1772: 20). Прогулка в Парголово давала пищу еще более критическим размышлениям. В колониальной ситуации расовое различие определяет различие в статусе; Грибоедов знал, как этот принцип работает на Кавказе. В деревне около Петербурга он обнаружил такие же соотношения, хоть все там были одного цвета кожи. Сословное неравенство настолько изменяло воспринимаемые характеристики людей, что казалось – они принадлежат разным племенам; эту не очень понятную силу Грибоедов и называл черной магией. Она действовала везде, где люди, сходные по расе и языку, чувствовали себя «чужими между своими». Дворянские усадьбы и деревенские праздники, церкви и школы были «контактными зонами» (Pratt 1992), местами межкультурной коммуникации и конфликта, где разворачивались рутинные драмы, свойственные колониальному порядку.

Пока крепостной не бежал от хозяина или не был им убит, государство не вмешивалось в жизнь поместья. Закон был не для крестьян: они работали и торговали вне закона. Историк Михаил Погодин, сам сын крепостного, с добрым юмором называл крестьянина «нашим национальным зверем» (2011: 24). Юрист и сенатор Кастор Лебедев описывал в 1854 году свою поездку в орловскую деревню с нараставшим чувством трагедии:

Крестьяне… очень недалеки от домашних животных. Этот старик не мытый, никогда не чесанный, босоногий; эта женщина полуобнаженная, мальчишки грязные, растрепанные, валяющиеся в грязи и на соломе, все это нечеловеческие фигуры! Все они, как будто вне черты государственной жизни, как будто незаконные дети России, как будто побежденные мечом победителей им не соплеменных; как будто записки советов и комитетов, все эти дела в судах и палатах не об них, не для них (1888: 354).

Для крестьянина быть «вне черты государственной жизни» – вне закона – значило принадлежать к «побежденному племени», которое низведено победителями до уровня «домашних животных». В терминах Джорджо Агамбена, которые вполне понял бы классически образованный юрист XIX века, крестьян можно было наказать, но для жертвоприношения они не годились: их жизнь была голой, прав и ценности она не имела (Agamben 1998). Но эта ситуация колониального раздвоения обездоливала и дворянина, унаследовавшего Рюриков «меч победителей». Живя теперь, как Лебедев, в высших сферах писаного права и законодательных комитетов, дворянская элита воспринимала свою деятельность как пустую и ничтожную именно потому, что эта деятельность шла мимо тех, чью жизнь должна была улучшать и просвещать. В своих меланхолических размышлениях Лебедев и Погодин сравнивали крестьян с животными; Грибоедов и Лебедев описывали океанское различие между господами и крепостными, уподобляя их разным, несоплеменным группам; и все они ссылались на Рюрика. Эта серия рассуждений, уподоблявшая дворян пришлым колонизаторам, а крестьян диким туземцам и, далее, домашним животным, была не исторической моделью, а скорее моделью памяти, верной или неверной, но выразительной и острокритической. Переговоры Рюрика с пригласившими его племенами, возможно, и имели место где-то у Парголова, только было это очень давно, и с тех пор все могло и должно было измениться; но российская власть – советы и комитеты, суды и палаты, романы и реформы – никак не могла ни укрепить, ни разрушить унаследованные с тех пор неравенства. Рассказывая о социальных отношениях на языке культурных различий, меланхолические метафоры уподобляли сословный порядок внутренней колонизации.

В 1976 году в лекции в Коллеж де Франс Мишель Фуко дал свое определение расы: «Есть две расы, если имеются две группы, которые, несмотря на их совместное проживание, не смешались… которые не имеют… одного и того же языка и часто общей религии». Такие расы формируют «единство и политическое целое только ценой войн, нашествий, завоеваний, баталий, побед и поражений» (2005: 92–93). Иными словами, расы смешиваются только в результате большого насилия. Как и русские критики сословного права, Фуко отделял понятие расы от колониального дискурса и применял его к отношениям между группами внутри Европы. Политика есть продолжение войны другими средствами, формулировал Фуко; борьба рас, наполнявшая колониальную историю, была центром и истоком политики самих метрополий. Исследуя, как английская и французская революции оживили древнюю память о войнах между римлянами и кельтами, саксами и норманнами, Фуко говорил о внутреннем колониализме, который предреволюционная Европа практиковала в отношении самой себя (2005: 117). Когда английские или шотландские короли заявляли о своем божественном праве царствовать, они представляли себя как потомков Вильгельма Завоевателя, короля норманнов (и младшего соплеменника Рюрика). Теория божественного права не просто была связана с теорией норманнского завоевания – это была одна и та же теория. Соответственно, те, кто ставил власть королей под вопрос, – например, радикальные сектанты периода английской революции, – протестовали против «норманнского ярма» и взывали к «народному праву» саксов. В средневековой Франции Фуко обнаружил схожие конструкции. Он мог бы упомянуть и многие русские примеры, вплоть до настойчивой революционной идеи, что Романовы – «немецкая династия»; эту идею повторяли многие, от Бакунина до лидеров 1917 года.

Социальные историки-марксисты интерпретировали эти расовые идеи как скрытую форму классовой борьбы. Фуко в своих лекциях о биополитике, напротив, нейтрализовал само различие между классом и расой. Он представил слушателям два мифологических языка – язык расы и язык класса – как взаимозаменимые. Иногда к реальному опыту исторических деятелей был ближе первый, иногда второй: у разных теоретиков и идеологов были разные предпочтения. Обобщая, Фуко представляет политические философии Гоббса и Маркса как попытки усмирить конфликт между расами, нейтрализовав его новым понятийным языком. Как Маркс, хоть и другим способом, Гоббс предлагал сложные модели – природное состояние, договор, суверенитет, – которыe сделали бы расовый конфликт несущественным. Именно память о норманнском завоевании была тем, что Гоббс стремился «исключить» при помощи своей политической философии (Фуко 2005: 125). В этом смысле Фуко говорил здесь, что гоббсовский Левиафан – «невидимый противник» норманского завоевания или, скорее, памяти о нем.

В нарративе Фуко о расовых войнах в истоке и сердце Европы много увлекательного, многое и преувеличено (Stoler 1995). В отличие от других его идей, эти мысли Фуко о белых расах не вошли в основной корпус, востребованный гуманитарной наукой. Американские теоретики расы, в других ситуациях радостно следующие за Фуко, уклонились от сравнений своего понимания расы и трактовки ее в лекциях Фуко о биополитике. Однако в российской историографии был интересный момент, связанный с борьбой расы и класса в интерпретации истории по сценарию, близкому к тому, что предложил Фуко. В середине XIX века два казанских ученых, Степан Ешевский и его ученик Афанасий Щапов, создали несколько важных работ по истории рас в России. Вскоре их труды потерялись в тени двух московских историков, Сергея Соловьева и его ученика Василия Ключевского, которые создали российскую версию социальной истории как истории сословий.

Столица татарских ханов, Казань была захвачена московскими войсками в 1552 году, открыв путь новой, самой масштабной волне русской экспансии на восток. В 1804 году там был открыт Императорский Казанский университет, который на протяжении почти всего XIX века оставался самым восточным в империи, обслуживая ее окраины и колонии от Волги до Тихого океана. Там совершались необычные открытия, там учился Лев Толстой. «Воображаемая геометрия» казанского профессора Николая Лобачевского была построена на предположении, что параллельные прямые пересекаются в ином, но постигаемом мире. История Ешевского также противоречила здравому смыслу, хоть стояла ближе к реалиям русской и татарской жизни. Историк Древнего мира и Средневековья, Ешевский читал такие курсы, как «Центр Римского мира и его провинции» и «Расы в русской истории», создавая в них богатые и сбалансированные нарративы колонизации, сопротивления и межкультурного обмена. Основной идеей этих курсов был непобедимый дух колонизованных народов, который обогащает имперскую культуру и в конечном счете переживает ее. Эту диалектику Ешевский наблюдал в Казани и других местах современной ему России, которую он охотно сравнивал с Америкой. В 1864 году он открыл свой курс о расах в России детальным обзором расовой проблемы в Гражданской войне в Америке: «Какова бы ни была его [расового вопроса] важность для политической жизни Северо-Американских штатов, его важность еще существеннее для истории как науки» (1870: 27). Общество обязано науке тем, считал Ешевский, что человечество больше не воспринимается как «безразличная масса, развивающаяся всюду и всегда одинаково» (1870: 55). Человечество разделено на расы, у которых есть физические и духовные проявления. Расы стабильны и узнаваемы, полагал он, в то же время подчеркивая их способность смешиваться, сливаться и изменяться. Стремясь к синтезу истории, лингвистики и этнографии, Ешевский критиковал науку о расах XIX века – физическую антропологию, различая два понятия, «креолизация» и «гибридизация». Различие он видел в том, что животные-гибриды не могут размножаться, а смешение человеческих рас – креолизация – продуктивно. Ешевский отвергал расистскую идею о том, что креолы обречены на дегенерацию; напротив, он считал мулатов и метисов более жизнеспособными, чем чистые расы. В то время как его французский современник, Артур де Гобино, заявлял, что «цивилизация падает из-за расовой дегенерации, а порча расы происходит от смешения кровей» (цит. по: Arendt 1966: 172), Ешевский считал смешение рас источником прогресса. Говоря о США и о России, Ешевский видел в человечестве единое целое, а в исторических переменах – не вытеснение и смену одной расы другой, а смешение и поглощение рас. Читая этот курс уже в Московском университете в 1864 году (где его наверняка посещал Ключевский), переехавший из Казани профессор не особо подчеркивал свои наблюдения среди русских и татар, предпочитал ссылаться на опыт мировой науки; но казанские источники его интуиции очевидны читателям и, наверно, были ясны слушателям. Даже в сравнении с позднейшими идеями так называемой либеральной антропологии (Могильнер 2008) идеи Ешевского выглядят поразительно современными и антирасистскими.

Особенный опыт Казани, дополненный концепциями колониальной антропологии, помог Ешевскому предложить новый взгляд на российскую историю. Значительная часть европейской России, писал ученый, была ранее населена финской народностью. К началу летописной истории финны жили не только на месте Новгорода, но и там, где возникла Москва, а еще раньше их поселения на юге доходили до Киева. Однако потом всех их сменили славяне.

Что же значит это? История не помнит ни выселения туземцев массами в другие страны, ни еще менее систематического их истребления русскими… Факт совершился как-то незаметно. Ни в летописях, ни в народных преданиях нет воспоминаний о кровавой борьбе русских насельников с туземцами, а между тем на чисто финской местности, занимаемой финскими племенами… сплошною и густою массой живет чисто русское население и притом такое, которое считает себя представителем русской народности, которое говорит самым чистым и самым богатым из русских наречий (Ешевский 1870: 97).

У древних славян не было ни огнестрельного оружия, как у Кортеса, ни передовой организации, как у римлян, аргументировал Ешевский; поэтому они не могли уничтожить финнов. Зато славяне смешивались с финнами и ассимилировали их. Этот аргумент вряд ли верен: в значительной части российская экспансия происходила уже тогда, когда русские овладели порохом и пешим строем, а местные племена их не имели. Казань была взята правильной осадой и подрывом стен, но последовавший за этим процесс взаимного перемешивания был, в восприятии Ешевского, мирным. Так и смешение рас на Русской равнине – «все степени поглощения татар и финнов русскими» – не оставило исторической памяти о себе, рассуждал Ешевский, из-за своего постепенного и ненасильственного характера.

Интересно, что Карамзин и Ешевский утверждали как один из главных уроков российской истории именно то, что Милюков потом отрицал по фактическим, Ленин по политическим, а Фуко по теоретическим причинам: возможность постепенного, ненасильственного смешения рас. Отрицаниe насилия в прошлом и настоящем было риторической стратегией русского национализма и российского империализма. По тем же причинам их враги и критики утверждали постоянное, и даже определяющее, значение насилия.

Отрицательная гегемония

В России патриотически настроенные авторы, многие из которых и сами были имперскими администраторами, с удовольствием признавали иностранное происхождение многих людей, идей и символов, определивших их культуру. Корни культуры могут или даже должны быть иностранными, лишь бы плоды ее были национальными. Империя – источник благ для русского народа и просвещения для инородцев; все равно ее происхождение лучше искать среди викингов и амазонок. На ранних этапах даже императоры обоих полов не возражали против против того, чтобы их поэтические портреты писались ориентальными красками, противопоставлявшими их Европе, откуда они вновь, как Рюрик, приходили в Россию. Классическим примером самоориентализации российской власти является ода «Фелица», которую Гавриил Державин посвятил Екатерине II в 1782 году. Родившийся под Казанью и гордившийся своими татарскими корнями, Державин стал олонецким наместником, тамбовским губернатором и, наконец, министром юстиции, но вся эта блестящая карьера началась именно с «Фелицы». Российская императрица воспевается как «Богоподобная царевна Киргиз-Кайсацкия орды». Кочевое племя «киргиз-кайсаков» (казахов) было только что приведено под власть России, и ода воспевает это завоевание Екатерины. И все же восточный символизм этого текста не объясняется историческим фактом недавнего мира, заключенного в далеких степях, а потому будит воображение многих поколений исследователей. Следуя условностям жанра, эта ода превращает Екатерину в образец добродетелей, а автора – в скромного подданного, который следует за монархом, поднимаясь по лестнице совершенства. Но императрица, немка по рождению, не становится в этой оде источником вестернизации, а Державин не изображает себя ее восточным подданным. Напротив, это Екатерина оказывается вождем восточной орды, ее российские придворные – «мурзами» (татарской знатью), а вся империя помещается на сказочном востоке, «в Багдаде, Смирне, Кашемире». Смиренный рассказчик подробно рассказывает, как он борется со страстями тела и пережитками прошлого, подражая своей восточной владычице. Это не сатира и не пародия; это ода, успех которой при дворе свидетельствует о том, что необычная риторика самоориентализации была там понятна и воспринималась всерьез. Разворачивая порядок доминирования вспять, экзотизирующий взгляд на суверена показывает, как рано русская литература ревизовала классическое наследие европейского ориентализма и какие политические последствия имела эта ревизия.


Илл. 11. Портрет Гавриила Державина. Сальватор Тончи. 1801, Иркутский государственный музей. Поэт изображен в соболиной шубе и шапке, на фоне Иркутска. Державин никогда не был в Сибири.


Русский роман часто изображал любовь между партнерами, не совпадающими в расовом или социальном отношении, представляя смерть одного из них как жертвоприношение, которое раскрывает глубокую динамику исторической ситуации (см. главу 11). В ситуации внешней колонизации таким сюжетом, отлично известным и европейской романтической традиции, была любовь имперского офицера и туземной красавицы. В «Кавказском пленнике» Пушкина и «Бэле» Лермонтова любовь фатальна для страстных, благородных дикарок, а их любовники, столичные дворяне, оказываются (и прямо называются) виновниками их гибели. В поэме Пушкина романтический герой едет на Кавказ за «веселым призраком свободы», но попадает в плен к горцам, которые держат его в цепях, как аманата. Раненого, его выхаживает черкешенка, которая под конец поэмы жертвует собой, чтобы помочь ему бежать. Он переплывает реку, служившую границей между черкесами и русскими, и оглядывается назад: его черкешенка бросилась в воду, по которой еще расходятся круги. Хороший пловец, он мог бы, наверно, спасти ее, но он уходит в русский лагерь. Более сложна фабула «Бэлы», но и там русский офицер сначала соблазняет горскую красавицу, а потом предает ее, и она умирает в мучениях. Эти морализирующие сюжеты, острокритические в отношении русских завоевателей, искупают или, возможно, деконструируют империалистические лозунги, которые есть в тех же текстах. Очевидное противоречие между моральным уроком любовной истории и имперской идеологией, выраженной в прологах и эпилогах, создает многослойную динамику, которая издавна притягивает критиков.

С его множественными рассказчиками, эксцентричным героем и экзотическими красавицами, роман Михаила Лермонтова «Герой нашего времени» (1840) является одним из самых почитаемых литературных памятников имперскому опыту России. Как и Лермонтов, главный герой храбро сражается в Кавказской войне. Как Грибоедов, герой умирает во время дипломатической миссии в Персию. Блестящий и неуравновешенный Печорин, которому удается сочетать боевые подвиги на Кавказской войне с любовными приключениями, чередующими русских и туземных красавиц, противопоставлен Максиму Максимычу, бедному и одинокому офицеру оккупационной армии. Прослужив на Кавказе 25 лет, Максим Максимыч открывает роман типично колониальной загадкой. Осетины перегоняют две тележки через горный перевал. Одна тележка легкая, но ее не могут сдвинуть шесть быков, другая тяжелая, но ее тянут четыре быка. Легкий экипаж принадлежит новичку на Кавказе, тяжелый – бывалому офицеру. Осетины и даже их быки используют обман и саботаж («оружие слабых», так постколониальные антропологи назовут эту тактику), чтобы одурачить русских и получить от них больше денег. «Ужасные бестии эти азиаты!» – восклицает Максим Максимыч (Лермонтов 1958: 4/10). Несмотря на это обобщение, он демонстрирует детальное знание местных обычаев. Он курит кабардинскую трубку, носит черкесскую шапку, предпочитает чеченцев осетинам и все время говорит о разных кавказских народах. Его глазами мы видим загадочного Печорина, которого он сопровождал по непостижимой Азии.

В небольшом очерке 1841 года «Кавказец», который является лучшим комментарием к «Герою нашего времени», Лермонтов дает этнографический анализ таких людей, как Максим Максимыч и другой наш знакомый, гоголевский майор Ковалев, – верных слуг империи, офицеров и чиновников армии, сражавшейся в восставшей колонии. «Кавказец» в этом очерке – российский офицер, который отменно знает и страстно любит своего врага, неусмиренные племена Кавказа. «Существо полурусское, полуазиатское», с каждым проведенным на Кавказе годом этот офицер все больше ориентализирует сам себя. Вначале он узнал о Кавказе из пушкинского «Кавказского пленника», тогда и «воспламенился страстью к Кавказу»; с тех пор он и сам собрал много сведений об обычаях, легендах и искусствах разных племен. Ему известны их вожди и родословные, а их коней, оружие и женщин он предпочитает российским. «Казачки его не прельщают, он одно время мечтал о пленной черкешенке»; но он не Печорин, и эта мечта оказалась несбыточной. Теперь русский «кавказец» искренне восхищается тем, как горцы живут, ездят на коне, сражаются в бою. Его любимое занятие в компании однополчан-«кавказцев» состоит в том, чтобы обсуждать и сравнивать между собой кавказские народы, прихвастывая собственными победами или фантазиями. «Кавказец» учил местные языки и говорит по-татарски, но плохо знает, как относиться к своей страсти к врагам-инородцам. «Наклонность к обычаям восточным берет над ним перевес, но он стыдится ее при… заезжих из России». Лермонтов относится к изображенному им «кавказцу» с уважением, но критически: «Чуждый утонченностей светской и городской жизни, он полюбил жизнь простую и дикую; не зная истории России и европейской политики, он пристрастился к поэтическим преданиям народа воинственного». Агент имперской власти, российский офицер на Кавказе превратился в антрополога-любителя, который чувствует соблазн перенять жизнь туземцев и не видит причин этому соблазну противостоять (Лермонтов 1958: 4/159, см. также: Layton 1994; Barrett 1999). Разница между «кавказцами» Лермонтова и «ташкентцами» Салтыкова-Щедрина, между Максимом Максимычем и майором Ковалевым в том, что первые описаны в новообретенной ими стихии колониальной жизни, а вторые застигнуты в тяжелый момент возвращения в метрополию, где привычка к насилию встречается с критической иронией, а детальные знания далекой туземной жизни не вызывают интереса даже у писателя-реалиста.


Илл. 12. Портрет военного со слугой. Карл Брюллов. 1830-е годы. Обратите внимание на восточный фон, различие костюмов и внешнее сходство офицера и слуги.


Изощренный Лермонтов одинаково дистанцировался и от разрушительного снобизма Печорина, и от наивного ориентализма Максима Максимыча. Однако на протяжении долгого XIX века все большая часть русской литературы и мысли стала отдаваться соблазнам туземной жизни, и чаще всего в отношении русского населения. Отказаться от привилегий высших сословий и слиться с простым народом – в этом все чаще видели миссию образованного класса. Исторически тяготение русских «кавказцев» и «ташкентцев» к нерусским народам империи – устойчивый сплав насилия, знания и любви – предшествовало обильной «народнической» литературе второй половины XIX века и политическому «хождению в народ» (Hokanson 1994).

Около 1820 года балтийский немец на службе в российском флоте, капитан Фердинанд Врангель, по пути в Русскую Америку посетил Якутск. Там он застал большую ярмарку, где меха обменивались на зерно, табак и водку. Все русские в этом городе занимались пушной торговлей; охотники, ремесленники и возчики в городе были якутами. Большинство их было крещеными, и даже иконы в пяти церквах города были написаны якутами. Тем не менее, отмечал Врангель, они сохраняли и обычаи шаманизма. Богатые русские семьи нанимали якутских нянь для своих детей. Многие здесь были смешанного происхождения и говорили по-якутски и по-русски, да и выглядели одинаково: и русские, и якуты носили традиционную меховую одежду, которая помогала выживать в арктическом климате. Похожей была и их диета: сухая рыба перерабатывалась в муку, из которой пекли хлеб и пироги, потому что зерно было слишком дорого. Перед нами картина богатой культурной гибридизации, в которой влияния идут в обе стороны, потомки шаманов пишут православные иконы, хлеб пекут из рыбы, а светское общество вместо французского говорит на якутском:

Первоначальным воспитанием здешнего юношества объясняется с первого взгляда странным кажущееся явление, что даже в несколько высшем кругу общества якутский язык играет почти столь же главную роль, какую французский в обеих наших столицах. Это обстоятельство крайне поразило меня на одном блестящем праздничном обеде, который давал богатейший из здешних торговцев мехами в именины своей жены. Общество состояло из областного начальника, почетнейшего духовенства, чиновников и некоторого числа купцов, но большая часть разговоров была так испещрена фразами из якутского языка, что я, по незнанию его, принимал в беседе весьма слабое участие (Врангель 1841: 171).

Хотя обратная ассимиляция – не редкость в истории империй, сосуществование якутов и русских было на редкость мирным. Народ с традиционной культурой гостеприимства и иммунитетом к европейским болезням, якуты меньше пострадали от пушного промысла, чем другие коренные народы. Севернее и восточнее Якутска несколько воинственных племен, отказавшихся от выплаты ясака и других форм общения с русскими, были уничтожены. Гражданский мир в Якутске и колониальная война на Кавказе были двумя предельно различными ситуациями, но в обеих мы видим, что влияние русских на коренное население шло параллельно с обратным влиянием коренного населения на русских. Как показал Лермонтов с недостижимой для историка убедительностью, даже во время кровавой войны представители доминирующей власти восхищались нравами угнетенных и подражали им.

К середине XIX века слово «креол» стало в Сибири общепринятым. Многие сибиряки – русские, креолы и инородцы – владели двумя языками и культурами, русской и местной, смешивая их до неразличимости. Эти долгосрочные трансэтнические, часто гендер-специфичные процессы ассимиляции, гибридизации и мимесиса были продуктивны для культуры Российской империи. Ученик Ешевского Афанасий Щапов документировал эти явления в серии статей, написанных им в 1860-х годах, в сибирской ссылке (1906: 2/365 – 481). Сам сибирский креол, Щапов доказывал, что Россия возникла в результате тысячелетней «славянской колонизации» земель, которые принадлежали финнам, татарам, якутам и другим народам; всего Щапов насчитал их 111. Эта колонизация – сущность российской истории, с ней связана «вся наша правда и наша вина». Приводя примеры уничтожения тихоокеанских племен российскими казаками и матросами, Щапов полагал теперь, что более ранние славянские вторжения по всей Евразии были не менее кровавыми, просто память о них стерлась. Этим новым пониманием роли насилия и забвения в процессе колонизации Щапов поправлял своего казанского учителя Ешевского. В двух больших частях России, которые Щапов знал и любил, – в татарских землях вокруг Казани и в Западной Сибири, – русские частично ассимилировали коренное население, крестив часть туземцев, заключая смешанные браки, передавая им свои ремесленные навыки и таким образом включая их в российскую экономику. На многих примерах Щапов показал, что у российской колонизации был и обратный, доселе неизвестный аспект: русские перенимали навыки, обычаи, инструменты, одежду, язык и даже внешний вид местного населения. Современный историк приводит немало своих примеров «коренизации» русских в разных районах Сибири (Sunderland 1996).

Обобщая опыт британской колонизации Индии, историк Ранаджит Гуха (Guha 1997) предложил концепцию «доминирования без гегемонии». Эта критическая в отношении Британской империи формулировка близка к давним идеям русских мыслителей, предлагавших иные пути для Российской империи. В самом начале Высокого Имперского периода граф Уваров объяснял коллегам, что «завоевание… без исправления состояния побежденных – тщетная, кровавая мечта» (цит. по: Майофис 2008: 281); Хомяков писал о бедах, к которым ведет колонизация «без того превосходства духа, который по крайней мере часто служит некоторым оправданием завоеванию» (Хомяков 1988: 430). Лишенное культурной гегемонии, силовое доминирование британцев создавало неустойчивую ситуацию недоверия, сопротивления и вспышек насилия, характерных для британской Индии так же, как для российских Кавказа, Урала, Средней Азии. Но обратная ассимиляция, какую мы видели в Якутии и на Кавказе, добавляет к этой большой картине новые краски. В такой ситуации доминирование и гегемония не просто принадлежали разным историческим агентам, но развивались в полярных направлениях: силовое доминирование принадлежало Российской империи, а культурная гегемония, наоборот, оставалась за коренным населением и в этом виде разделялась имперскими колонистами и колонизаторами. Коллежские асессоры и армейские поручики, которых служба занесла во всевозможные углы Евразии, от Риги до Камчатки, с неожиданной легкостью, а иногда и страстью перенимали местный образ жизни. Одни брали туземных любовниц, другие нянь; следующее поколение получалось двуязычным, и в нем становились нормой смешанные браки. Российское доминирование оставалось постоянным и насильственным, а российская гегемония в этих местах не просто отсутствовала. Ее осуществляли туземцы, а русские пришельцы перенимали их образ жизни, ценили их оружие, носили их одежду, говорили на их языке. Российская гегемония была негативной величиной. Подобно температуре по Цельсию, гегемония по Грамши в России часто бывала отрицательной.

Примеры такой арифметики известны историкам, хотя описывались иначе: going native, обратная ассимиляция, коренизация, месть побежденных… В наброске своей «всеобщей истории» Гоголь описывал колонии Римской империи в выразительных терминах, которые он, сам родом из колонии, применял к ситуации в Российской империи: «Римляне перенимают все у побежденных народов, сначала пороки, потом просвещение. Все мешается опять. Все делаются римлянами и ни одного настоящего римлянина!» (1984: 6/39; Bojanowska 2007: 107). Ассимиляция среди «побежденных» народов грозила упрощением нравов, искажением иерархий, обращением прогресса вспять. Трактуемые в руссоистском, народническом, потом толстовском или даже марксистском ключах – как бегство в природу, хождение в народ, возврат к примитиву, первобытный коммунизм, – стратегии опрощения противостояли прогрессистским и колонизаторским намерениям власти. Но они могли использоваться и иначе, как оправдание российского колониализма ссылками на авторитарные традиции «диких» народов, далеких и близких. В 1819 году Михаил Магницкий был назначен попечителем Казанского университета, где обязал всех профессоров доказывать преимущество Священного Писания над наукой, заменил преподавание римского права «византийским правом» и ввел жесткий режим, который, по его мнению, отвечал имперской миссии восточного университета; впрочем, в него и до, и долго после Магницкого принимали только студентов-христиан. В это время из кругосветной экспедиции в Казань вернулся астроном Иван Симонов, подаривший университету коллекцию предметов, собранную среди маори на островах Новой Зеландии; коллекция включала большой деревянный жезл вождя. Вдохновленный этим жезлом, Магницкий писал в послании Совету университета:

Любопытно и вместе с тем утешительно, что вопреки всем неистовым теориям естественного права о равенстве и безначалии естественного человека, перед глазами нашими открытые, дикие, истинные сыны природы присылают нам непреложный знак их покорности и естественного единодержавия (Воробьев и др. 1957: 9).

История российской колонизации Сибири полна тревожных рассказов об отатаривании, отунгузивании, объякучении, окиргизивании русских поселенцев и одновременно о «культурном бессилии» и низкой «ассимиляционной способности» российских крестьян и казаков. Объездивший Сибирь Николай Пржевальский писал: «Ассимилирование происходит здесь в обратном направлении. Казаки перенимают язык и обычаи своих инородческих соседей; от себя же не передают им ничего. Дома казак щеголяет в китайском халате, говорит по-монгольски или по-киргизски… Даже физиономия нашего казака выродилась и всего чаще напоминает облик своего соседа-инородца» (цит. по: Ремнев, Суворова 2011: 166). Но и те колонисты, кто сохранил русский язык, быстро превращались в сибиряков, гордившихся своими отличиями от соотечествеников «из России». Сравнивая их с русскими крестьянами, приезжие приписывали сибирякам «сухой материализм», «сытое довольство», забвение фольклорных и общинных традиций. Во втором поколении сибирские колонисты и правда жили иначе и лучше, чем их двоюродные братья и сестры в российской метрополии. Обобщая путевые заметки и воспоминания приезжих русских, сибирские исследователи обобщают этот мотив в фигуре сравнения: «Подобно англичанину, который превратился в янки, русский превратился в сибиряка» (Ремнев, Суворова 2011: 184). Народническая интеллигенция, к которой принадлежали русские этнографы и из которой все чаще выходили российские чиновники, воспринимала эти изменения с грустью, даже скорбью.

Отрицательная гегемония могла сосуществовать с относительно мирным доминированием, как в Якутии, но ее сочетание с массовым насилием на Кавказе было обречено на провал. От Гоголя до Конрада и от Пушкина до многих поколений профессиональных ориенталистов (Березин 1858; Morrison 2008: 288) интеллектуалы по обе стороны колониальной пропасти – колонизованные и колонизующие – считали такую ситуацию бесперспективной. Они удивлялись российской неспособности дать покоренным народа позитивные образцы, привлекательные для них культурные формы, действительно нужные им товары и другие элементы высшей цивилизации. Но, как мы знаем в наш постколониальный век, другие цивилизации – британская, французская и прочие – тоже оказались не очень способны играть эту высокую роль. Готовность русских ассимилироваться среди покоренных народов, однако, давала шанс парадоксальной надежде, что русские обладают уникальным для имперской нации видением мира – смиренным, отзывчивым, космополитичным. Хотя эту идею обычно ассоциируют с пушкинской речью Достоевского (1880) и с ее поэтическим развитием у Блока (1918), она развивалась на протяжении всего Высокого Имперского периода. Опережая развитие этой идеи, западник Карамзин возражал против нее в национальном ключе:

Истинный Космополит есть существо метафизическое или столь необыкновенное явление, что нет нужды говорить об нем, ни хвалить, ни осуждать его. Мы все граждане, в Европе и в Индии, в Мексике и в Абиссинии; личность каждого тесно связана с отечеством: любим его, ибо любим себя (1989).

И наоборот, создавая в 1840-х годах всеобщую историю миграций, славянофил Алексей Хомяков пытался увидеть в этой ситуации «открытости» и «космополитизма» особенность и преимущество российского пути колонизации:

Ни один Американец в Соединенных Штатах… не говорит языком краснокожих… И даже флегматический толстяк болот Голландии смотрит в своих колониях на туземцев, как на племя, созданное Богом для служения и рабства, как человекообразного скота, а не человека… Русский смотрит на все народы, замежеванные в бесконечные границы Северного царства, как на братьев своих, и даже Сибиряки на своих вечерних беседах часто употребляют язык кочевых соседей своих, Якутов и Бурят. Лихой казак Кавказа берет жену из аула Чеченского, крестьянин женится на Татарке или Мордовке, и Россия называет своей славой и радостию правнука негра Ганнибала, тогда как свободолюбивые проповедники равенства в Америке отказали бы ему в праве гражданства (1871: 1/107).

Фейерверки

Доминирование может быть эффективным как при наличии общего языка, веры и образования, так и без них. Гегемония невозможна без общей культуры, разделяемой колонизованными и колонизаторами с их разными слоями, расами и сословиями. Российская империя экспериментировала в течение двух столетий, комбинируя эти процессы на основе развивавшихся технологий. Важнейшим из факторов, помогших этой империи захватить и контролировать огромные пространства Евразии, был порох. Огнестрельное оружие было двигателем российской колонизации, начиная со взятия Новгорода и Казани и до Сибири, Аляски и Средней Азии. Благодаря его двум характеристикам – поражающей силе и легкости контроля над его распространением – государство смогло монополизировать насилие на огромной территории. Британскую империю создал парус, Российскую – порох.

В определенных ситуациях порох, универсальная субстанция доминирования, обеспечивал и гегемонию над сердцами и умами подданных. В редкие мгновения ритуального единения салюты и фейерверки создавали официальный язык, объединявший неграмотных и образованных, владевших менявшимися языками империи и тех, кто их не знал. Своей способностью подражать стихиям фейерверки позволяли империи говорить с подданными на языке света, движения и звука, который был уникально свободным от культурной специфики.

Начиная с Петра I фейерверки демонстрировали подданным мощь и красоту империи. Переполненные аллегорическими значениями, они поражали всех, хотя только владевшие высоким языком культуры могли расшифровать их скрытые послания. Стихи и эмблемы высвечивались, вертелись и взрывались в небе, позволяя ритуалам империи подражать деяниям бога-громовержца. Петр видел педагогическую связь между фейерверками и огнестрельным оружием: привыкши к фейерверкам, подданные будут меньше бояться пушек, говорил он. Создание фейерверков было одной из основных функций Императорской Академии наук в Санкт-Петербурге: таким способом Академия доказывала свою пользу для государства. Размах фейерверков был поистине современным: в 1732 году на Неве за две минуты были зажжены 30 тысяч факелов (Сариева 2000: 89). Регулярные фейерверки были одним из немногих событий в имперской России, в которых элита соединялась с массами, – первым средством массовой коммуникации. Празднуя победу над шведами в 1710 году, пылающий российский орел запускал ракету в горящего шведского льва. Фейерверки изображали битвы, пейзажи, карты и показывали другие образы колониального завоевания – турецкие крепости, шведские корабли, а однажды, в 1748-м, даже сибирский кедр (Werrett 2010). Фейерверк на коронации Екатерины II в числе прочего содержал «аллегорический образ России», который сопровождался салютом из 101 орудия (Wortman 1995: 1/118). В 1789 году появилась инструкция, как самому сделать фейерверк; она была предназначена дворянам, желавшим поразить этим зрелищем собственных дворовых (Сариева 2000). В 1857 году Николай Игнатьев путешествовал с отрядом казаков по Средней Азии. Когда его атаковали туркмены, он разогнал их, запустив фейерверк: кочевники были так поражены «дьявольским огнем», что «молили о прощении» (Stead 1888: 272), с похожей историей мы познакомимся и в «Очарованном страннике» Лескова (1872). Андрей Болотов, российский офицер, изучавший философию и пиротехнику в Кенигсберге, тонко определил функцию фейерверка: «Самою пышностию оного ослепить народ подлый» (1986: 448).

Созданные человеком образы рая, фейерверки иллюстрировали самую сложную доктрину имперской философии – власть изменять природу и возвышать культуру чистой волей суверена. Процесс такой сублимации еще более впечатлял тех, кто знал, как в России производили порох – в буртах, куда сваливали навоз и золу, поливая сверху мочой. До изобретения радио и кино, а может и вообще никогда, человечество не знало более универсального – межэтнического, трансъязыкового, межсословного – опыта, чем фейерверк. В этих шумных и красочных представлениях была энергия, которая могла, пусть на мгновение, объединить свободных и рабов, бедных и богатых, ученых и безграмотных. Огнестрельное оружие было средством доминирования, фейерверк – средством гегемонии. Но оружие стреляло всегда, а фейерверки по праздникам.


Илл. 13. Фейерверки в честь Екатерины во время путешествия в Крым. Неизвестный художник. 1780


«Пороха в России что песка», – шутил датский посол при дворе Петра I (Juel 1899: 257). По мере того как предприимчивые подданные империи подрывали ее монополию на порох, оружие и фейерверки, заканчивался и Высокий Имперский период. Порошок, которым побеждали врагов и праздновали победы, сгодился и на то, чтобы убивать императоров и уничтожить империю.

Глава 7