Внутри картины. Статьи и диалоги о современном искусстве — страница 25 из 78

М. Это – временный вывод. На станции «Черничная» сейчас не было ни одного человека, а потом будет много черничников. Тебе просто симпатична эта женщина.

Б. Черт меня дернул предложить ей положить сумку на полку. Теперь не отвяжется.

М. А ты обратил внимание, что их шестерых в Загорске в ризницу пустили?

Б. Все какая-то чертовщина. Я всегда ощущал себя чертом по отношению к людям, другим людям, живущим «нормально». Ощущал себя соблазнителем без обещания грядущего удовольствия.

М. Бог – ум молчащий. Он не вмешивается в числа и в то, кто кем себя ощущает. Это не чертовщина, а еще не исследованная область глубинной психологии грибницы, в частности, – власти знака над коммуникацией (а не онтологией) вещей в себе. А в чем, собственно, грядущее удовольствие? Самое опасное – это синдром достижения.

Б. Удовольствия, как и счастья, в жизни нет, нет для нас. Вот эта тетка напротив. Она живая, а мы – мертвые, она живет, а мы размышляем, твою мать!

М. Нет! У нее временами бывает хуже, чем у нас. Серьезные расстройства!

Б. Да, ей хуже. Нам-то где-то все по х…

М. Верно. А мысль – это лишь вид коллекционирования артикулированных психических состояний.

Б. Точнее, мысль – наше неотъемлемое достояние (как и прошлое).

М. Попроси у нее попить – не даст!

Б. Ничего не даст. А может, если очень попросить, то даст. Но что потом с ней делать?

М. Рассказать о суспензории.

Б. Кстати, о суспензории. Когда-то, когда я еще обращал внимание на проявления прекрасной жизни, я понял, в чем наиболее явно видно присутствие Бога в человеке, и это присутствие не мыслительного происхождения, потому что все мыслимое – понятно, так или иначе. А вот прекрасное лицо внушает поистине священный трепет. Не правда ли?

М. Любой трепет подозрителен – трепетники, треп, трясуны. 132 км – 2132 год – год следующего конца света. Недаром она садится во второй (2) + 132 км.

Б. Да, вот я думаю все про эту тетку и всех «них». Как-то невольно приходит в голову сладкая мысль, что мы лучше их… а ведь это не так. Так было бы несправедливо, что ли. Наши экстравагантные особенности, наши приколы вовсе не есть наше преимущество?

М. Мы все одинаковы. А вот отгадай, почему именно 2132 год?

Б. Потому, что сумма цифр равна восьми, а это то же самое, что ∞.

М. А, например, 2006 год и т.п.?

Б. И это тоже возможно. А вот ты смог бы с этой теткой пойти в кусты?

М. Если бы это случилось в 1115 году!

Б. Да в каком хочешь году. ЭТИМ заниматься, то есть сеять грибницу, можно и должно всегда, и ты обязан идти с этой теткой в кусты. А я детей покараулю.

М. Нет. Я рассматриваю (!) е…ю как временное освобождение от избыточного (навязчивого) состояния любви между полами. В противном случае заниматься е…й нецелесообразно – работа, так сказать, вхолостую, трата.

Б. Это никогда не вхолостую. Это все-таки сакральный, а по-русски говоря – священный акт, и к нему надо относиться серьезно.

М. Ты думаешь, она просто так встала к нам жопой? Это после того, как ты написал про нее нехорошее.

Б. А я вот думаю. Неужели она и на том свете будет копать картошку, а мы беседовать (символически, конечно)?

М. Она будет переходить по мирам, пока не обеспечит себя целиком и полностью ТСО. А потом – нирвана. А мы будем временами, а не пространствами. Она будет проходить сквозь нас.

Б. Я тоже любил. И она жива еще. Все так же катясь в ту начальную рань. Стоят Времена, исчезая за краешком Мгновенья. Все так же тонка эта грань.

М. И все же лучше продолжать временами копать картошку и жить с неизвестностью впереди, чем вечно петь Осанну или лизать сковородку, что нам предлагают наши мысли.

Б. Вот и я боюсь того же. Ведь боишься не временного (скажем, смерти как символа или реальности «бренного»), а вечного, боишься вечных вещей, их серьезности (серьезности Суда).

М. Мы можем мыслить себя и на том свете только в модальности «неизвестного впереди», как и здесь. То есть как продолжение. Поэтому и там «вечного» нет. А суд – это самолет. Пролетел – и все.

Б. Это отношение к Суду с позиции Колобка, который уйдет и от Судии. Или Судия – это лиса?

М. Для Колобка – самосуд!

Б. Самосуд для Одина, который сам – себя – для себя…

М. Один – не один, ибо он и его дела. А что, собственно, тебе нравится в ней? Мощные бедра?

Б. И это тоже. Но главное – ощущение полноты бытия. Погруженность в живое, пусть и животное.

М. Вот и скажи ей об этом. А лучше напиши записку: «Я вас люблю». Она уже привыкла, что ты сидишь и пишешь. Поэтому она не очень удивится! Это будет отличная акция!

Б. Мне слабo. Я трушу. Я понимаю свою ничтожность перед ней. Она – реальность, а я фантом.

М. Мы – в аду (последний день). Весь наш маршрут – это три дня ада. После распятия и до воскресения.

Б. Я вспоминаю героя «Волшебной горы», кажется, его звали Мингер Пеперкорн, богатый голландец. Вся жизненная, хотя и косноязычно излагаемая философия которого была следствием того, что у него не стояло на Клаву Шоша.

А. А почему он не мог е…я с той, на кого у него стояло? И вообще, что значит «стоять»? Это неудобное состояние, как в переполненной электричке. Лучше е…я лежа на боку.

Б. Мне кажется, что для философии унизительно, когда к ней приходят в результате занятий онанизмом, гомосексуализмом или в результате импотенции.

М. А как же Кант? Некоторые считают, что он был онанистом. Все от трения! Важно продумать средство от износа при трении – может быть, сопли (из носа)?

Б. От трения – огонь. А философия – из воздуха, другая субстанция.

М. Напротив Гоги сидит еще одна жопа (с краю). Стал бы?

Б. Аск?!

М. А у меня почему-то какой-то как бы плотный заслон, туман, завеса, железный занавес между х… и п… В чем дело?

Б. Чьей п…?

М. Немецкой.

Б. Немец на Руси всегда воспринимался как Властная сила. В отличие от французов и англичан – просто непонятых. Немцев уважали и боялись. Вот в чем причина успеха Гоги.

М. Не вижу успеха! А ведь я еще молод! Что же делать? Как размочить спермии?

Б. Во-первых, в чем мочить? В какой вагине?

М. Но как подумаю, что надо с кем-то еще заводить отношения, так сразу…

Б. И я то же самое думаю. А смерть уже не за горами.

М. Но лучше, может быть, умереть на горе. Нет! Полная неизвестность.

Б. И так, и так неизвестность. И какая альтернатива? Всю жизнь ставить себе памятник нерукотворный, е… твою мать…

М. Неужели он не остановится на станции «Останкино»? Это – символ!

Б. А ты что – сойдешь?

М. Это же рядом было бы со мной!

Б. Рядом только смерть!

М. Это – ты, или она (напротив)?

Б. Чего? Не понял?

М. Не объявляет!

Б. Все! Конец всему!

И. БАКШТЕЙН, А. МОНАСТЫРСКИЙ Вступительный диалог (1985)

М. Главная тема, которую ты затронул, – для чего все это делается и на кого все это рассчитано?

Б. Да, я задал вопрос, от которого можно отправляться в подобном обсуждении. А именно, тот круг людей, который эти работы создает, – ориентируется на западную художественную общественность, западное общественное мнение. И в этом случае, говорю я, возникает парадоксальная ситуация, состоящая в том, что те люди, те события, тот общественный и культурный контекст, о котором ты говоришь в своих произведениях, вся эта жизнь, все эти люди об этом ничего не знают, знать не хотят, и если и знают, то относятся сугубо отрицательно. В то же время те, на чье понимание ты рассчитываешь, этого (твоих произведений) не понимают, а если и понимают, то с большими оговорками, поскольку наша жизнь достаточно двусмысленная, двойственная.

М. И все-таки понимают. У нас есть прецеденты – статьи, описания, интерпретации и т.д., которые вполне укладываются в обычные схемы.

Б. И все-таки это какой-то смысловой или экзистенциальный парадокс, потому что такого вообще никогда не бывало, я думаю, в истории культуры, такой двойственности в ориентациях. Я не знаю, как твои слушатели, но я несколько раз бывал в мастерской у Кабакова, когда к нему приходили разные иностранные граждане и гражданки и он показывал работы, и мне прекрасно было видно, и всем другим тоже – некая натянутость, искусственность этой ситуации, когда Кабаков на ходу, в объяснение своих работ, придумывал концепции, причем очень упрощая и огрубляя свой собственный замысел. Он своим гостям объяснял не свои эстетические пристрастия, не свой художественный замысел, а те бытовые подробности нашей жизни, которые им неизвестны и только зная которые можно понять, что происходит у него в работах. Допустим, это были люди, которые впервые в нашей стране, в его мастерской, они не профессионалы, не искусствоведы, не художники, а какие-то случайно забредшие на его чердак люди. И все, видящие его работы повторно, относятся к ним по-другому, и тем не менее тот эффект, на который рассчитана работа и который я сам, смею надеяться, понимаю адекватно, и он сам это подтверждает и я сам это чувствую, – такого понимания не происходит. Получается и возникает явление, о котором ты сам уже сказал, – действительно его аудиторией является очень узкий круг, те тридцать–сорок человек…

М. Да, совершенно верно. Эти тридцать–сорок человек, то есть элитарный круг.

Б. Хорошо, говорю я. Элита, элитарность – это очень хорошо. Это всем понятное явление, и понятие понятное. Но мы имеем в качестве аналога западную элиту, которая тоже не может рассчитывать на широкое понимание своих идей… и которая тем не менее существует в культуре и занимает в ней заслуженное и достаточно весомое место. И твоя ссылка на то, что «Леонардо» издается очень маленьким тиражом, этот аргумент не работает потому, что тем не менее это хорошо иллюстрированное, роскошное издание, оно читается профессионалами, и эти профессионалы, насколько я могу судить о западной действительности, создают то общественное мнение, ту апробированную профессиональную интерпретацию, на которую ориентируется публика в своем отношении к этим элитарным вещам. И все это очень респектабельно, очень роскошно и в отношении быта и образа жизни, стиля общения, это богатые (иногда) люди и люди, которые чувствуют себя вполне комфортно. Мы вроде бы находимся в совершенно другой ситуации и дело не только в том, что мы занимаем иное место в социальной иерархии советского общества, нежели те в иерархии западного общества, а дело в этом круге и интенции понимания. И эта парадоксальность нашего положения отражается на характере деятельности, на устойчивости и на, я бы это специально отметил, на воспроизводимости, потому что культура и все, что есть в культуре, должно воспроизводиться. И воспроизводиться во времени нашей жизни и во времени истории. Все это культурное достояние тиражируется, о нем становится известно. А очень редкие артефакты авангарда остаются лишь предметом возможной позднейшей интерпретации. Возникает, я бы сказал, трагическая ситуация: все существует в каком-то вакууме. Это действительно какая-то странность положения. Она была, конечно, и в предшествующие десятилетия, в период художественного андерграунда шестидесятых годов. Но теперь положение в чем-то сохранилось, а в чем-то радикально изменилось. В чем же?