(Welfare State) – систему бесплатного медицинского обслуживания, бесплатного образования (включая высшее), субсидированного государством жилища и многое другое подобное – все то, что, заметим, имели советские люди уже в 1917 году.
Издержки капиталистической эксплуатации, рассматривавшиеся как неизбежные, были хотя бы отчасти компенсированы этими социалистическими завоеваниями британского рабочего класса, профсоюзов и Лейбористской партии. И безусловно, советская модель была во многом для лейбористов примером.
Другим интересным демократизирующим последствием войны стало то простое обстоятельство, что в ходе войны британская аристократия лишилась слуг, лишилась буквально, в результате их мобилизации в действующую армию и на многочисленные общественные работы. И эти люди не вернулись к своим хозяевам после войны, поскольку нашли другие поприща, а также потому, что изменилась их общественная психология, и обслуживание высшего класса перестало быть делом их жизни.
Одновременно изменились психология и привычки аристократии, которой многое пришлось с тех пор делать своими руками.
Еще десять лет назад британские коллеги с гневом сказали бы, что американская полушутливая сентенция «если вы такой умный, почему вы такой бедный?» непонятна и даже неприемлема в ВБ, потому что в ВБ (как и в доперестроечной России) существовало понятие «благородной бедности» (gentle poverty), – то есть образованный и хорошо воспитанный человек, даже коммерчески не преуспевший, заслуживает внимания, уважения и общения, является общественной ценностью. Сегодня вся эта коллизия в ВБ уже не так очевидна.
Некоторые из дискуссий, развернувшиеся на страницах Art Monthly, могут быть сведены к следующему реферативному изложению.
Один из конфликтов в послевоенном британском художественном образовании и культурных исследованиях – это конфликт между идеей культуры как образа жизни и культуры как специализированной практики искусства. Первая в основном идентифицируется с поп-культурой «снизу» (повседневные привычки рабочего и среднего класса, традиции, формы сопротивления), а не с поп-культурой «сверху» (коммерческие развлечения). Вторая связывалась с профессионально формируемыми навыками и формами высокой культуры.
Наиболее деструктивным последствием этого конфликта стал разрыв между содержанием художественного образования и потребительским опытом студентов из рабочей среды и среды «лоу мидл класса», чей опыт, приобретенный в процессе художественного образования, не имел ничего общего с повседневным пониманием «удовольствия» и причастности к поп-культуре, принятым в данной среде.
Только поп-арт смог преодолеть этот разрыв путем инкорпорирования «удовольствия от коммерческой поп-культуры» в произведение искусства.
Критический постмодернизм продолжил эту историческую тенденцию, но помещал «удовольствие от коммерческой поп-культуры, воплощенное в произведении искусства» – в область социальной критики, осуществляемой из интеллектуального пространства университетов.
В то же время Новое искусство (главным образом движение “yBa”) использовало «удовольствие от коммерческой поп-культуры» в своих произведениях без всякой критической и интеллектуальной дистанции.
Как и поп-арт, Новое искусство отказывается от разрыва с common culture, что связано с желанием демонстрировать/культивировать свое качество быть «культурно другим», что особенно распространено среди художников – выходцев из рабочего класса (продолжение следует в следующем разделе – «О понятии “перформанс скептицизма”»).
В отличие от поп-арта, это альтернативное поведение опосредовано постконцептуалистским «перформансом скептицизма» (performance of skepticism).
На русский язык этот оборот можно перевести как «свойственные скептику взгляды и манера поведения». Под этим также можно понимать характерные для современного художественного мышления двойственность, неоднозначность в отношении к окружающему миру и его интерпретации, в том числе и в отношении собственных произведений, что в целом является одним из наиболее существенных последствий утраты искусством идеологической функции, каковая всегда предполагает высокую степень определенности суждений.
Перформанс скептицизма только подтверждает кризис традиционных принципов, атрибутов и форм репрезентации «делания искусства» и одновременно опирается на эти принципы, атрибуты и формы, чтобы определить и задать практику «перформанса скептицизма» как такового.
По мнению Дрю Милна, «перформанс негативных установок и критических отношений позволяет скептицизму принижать значение художественной реальности без ущерба для себя в качестве “перформанса скептической нерешительности”».
Следующий из этих констатаций радикальный вывод звучит следующим образом: «Перформанс скептицизма является неотъемлемой составной частью современного искусства». Что интересно в отношении перформанса скептицизма, практикуемого Новым британским искусством, так это его идеологический сдвиг в сторону от контргегемонистского варианта перформанса скептицизма, практиковавшегося в восьмидесятые и направленного как против художественных институций, так и против модернистского понятия об автономности произведения искусства.
Перформанс скептицизма постепенно сдвигался в область, которую Петер Слотердайк называл «удовольствия цинического разума». Результатом этого сдвига явилось то, что возвращение к повседневному, понятому как возвращение к потребительскому удовольствию от поп-культуры, отражает сдвиг к искусству, эксплуатирующему отчуждение художественного аппарата через отчуждение повседневного.
В результате появления «гедонистической субъективности» границы между искусством как образом жизни и искусством как автономными практиками ослабляются. Следствие – появление художника как distanced professional.
Это поколение, чья вовлеченность в повседневное предполагает осуществление перформанса скептицизма в форме нарративизации его собственного обыденного опыта.
Общий результат всего вышеописанного:
1. Производство и восприятие искусства теперь напрямую связано с повседневной деятельностью и опытом.
2. Но наряду с этим искусство только и занимается тем, что ищет скептическую неформальность изнутри кодов и конвенций профессионализма.
По поводу умения британцев воспроизводить нюансировку отношений даже в такой бестрепетной области, как реклама, хочется примести пример одной рекламы, которую я заметил в лондонском метро. Сначала я даже не понял, что это реклама, так как изображение представляло собой написанный как бы на мятой бумаге довольно длинный текст от руки. При внимательном чтении обнаружилось, что передо мной «прощальное письмо», обращенное к девушке по имени Sarah, с достаточно деликатным, но одновременно вполне определенным объяснением причин того, почему продолжать отношения уже невозможно. Только детальное изучение всей поверхности изображения позволило – в нижнем левом углу – найти название известной каждой англичанке фирмы, специализирующейся на изготовлении «водоустойчивой туши для ресниц» – понятно, что Sarah не могла не заплакать, прочитав данное послание.
«…ВОЗНИКАЕТ НОВАЯ КУЛЬТУРНАЯ ГЕОПОЛИТИКА…» РАЗГОВОР С ИРОЙ ВРУБЕЛЬ-ГОЛУБКИНОЙ15
И.В.-Г. Я хотела бы поговорить о выставке «Европа, Европа» и о твоем впечатлении от нее.
И.Б. Если говорить об общем впечатлении, оно довольно интересно, но трудно понять на такой громадной выставке, в какой мере работы каждой из участвующих стран – а речь идет о Восточной и Центральной Европе – достаточно адекватно их представляют. Для меня и для моих коллег из Москвы неожиданным было то, что русское искусство весьма выигрышно смотрится в восточноевропейском контексте. Это само по себе любопытно. Видимо, это довольно устойчивое впечатление от русского искусства.
И.В.-Г. Ты имеешь в виду искусство последних лет или Первый русский авангард?
И.Б. Я говорю о Первом авангарде. Он очень выделяется на общем восточноевропейском фоне – своей энергией, ясно прочитываемыми идеями. И наверное, это можно понять: не в ущерб Восточной Европе говоря, глядя на ситуацию в целом, можно сказать, что все-таки русские всегда жили в некоем эпицентре событий. Масштабы страны, величина, энергия процессов, которые в ней происходили, предчувствие революционных событий – все это, видимо, и дало такую невероятную энергию, которая очень ощущается в работах. В то время как Восточная Европа, она – все-таки, все-таки, все-таки – являлась, в общем-то, периферией больших империй, Австро-Венгерской, Германской, и это ощущение зависимости от некоторого гипотетического центра – оно присутствует. Они смотрятся именно так – я говорю, смотрятся, может быть, на самом деле там тоже были какие-то значительные, большие идеи и какие-то локальные достижения; но в целом – именно в целом – внутренняя зависимость чувствуется. И даже – не хотелось бы употреблять это страшное слово – какая-то вторичность, широко понимаемый декоративизм. Это у всех, за исключением нескольких, художников, которые стали широко известными и начали работать на Западе. Это, к сожалению, вообще традиция, и она воспроизводится довольно устойчиво: даже в Восточной Европе были заметны только те художники, которые жили в западных странах. Это касалось и периода начала века, и потом, вплоть до Кристо и других.
И.В.-Г. А как ты считаешь, правомочен ли вообще этот принцип – отделить Восточную Европу от Центральной и соединить в одной выставке или в одном принципе работ? Возможно ли такое соединение с общеевропейским искусством? Или, может быть, оно уже произошло – и тогда под чьим влиянием?
И.Б. Я не настолько хорошо знаю ситуацию в Восточной Европе, но мне кажется, что уже сегодня идет процесс реинтеграции; соответственно, под углом этой реинтеграции смотрятся и события, которые происходили в искусстве середины или начала века, до советской оккупации, до Второй мировой войны. Что касается русской части, то мне этот процесс очень понятен. Другое дело, что он такой противоречивый, и совершенно очевидно, что только определенные художественные явления могут реально смотреться или прочитываться в таком международном контексте. Вот пресловутый московский концептуализм и то, что ему предшествовало: он был тем хорош и тем интересен, что он сумел интегрироваться, и художники, которых мы встретили здесь, на ве