Внутри, вовне — страница 10 из 142

Забывают свое внутреннее имя только самые-самые ассимилированные евреи. Таких евреев в «а голдене медине» сейчас пруд пруди, и раввинам приходится выдумывать им внутренние имена, строя догадки от обратного — от внешнего имени. Так на бракосочетаниях и похоронах Марк превращается в Моше, Гертруда — в Гиту, Питер становится Пинхасом, и все надеются на лучшее. В последнее время у христиан снова вошло в моду называть детей библейскими именами; поэтому и у нас сейчас чаще, чем раньше, встречаются Йегуды, Сары и Йцхаки. В таких случаях внешние имена сливаются с внутренними, и это спасает озадаченных современных раввинов от хотя бы одной из трудностей аккультурации.

Но в моем свидетельстве о рождении написано, что я — «Израиль Дэвид Гудкинд», и никакой аккультурации — никакого Ирвинга или Даррелла. Памятуя о Дэвиде Копперфильде и о «Башне Давида», моя мать и слышать не хотела о том, чтобы назвать меня иначе, чем Дэвидом, но, кроме этого, в мою метрику вкрался еще и Израиль. Оказалось, что это — бомба замедленного действия. Пока я не пошел в школу, где взорвалась эта бомба, дома я всегда был Исроэлке — то есть «маленький Израиль». Франкенталевские дети, соседи по дому, звали меня Дэви, а мама в беседах с Франкентальшей называла меня «мой Дэвид». Она пыталась не забывать называть меня так и дома, но когда дело шло о чем-нибудь серьезном — например, когда надо было звать меня к обеду или задать мне взбучку за то, что я набедокурил, — по квартире всегда раздавался крик:

— Исроэлке!

Не помню, чтобы отец хоть раз назвал меня Дэвидом. Для него я всю жизнь был только Исроэлке. Когда у него случился инфаркт, я помчался в больницу прямо из Военно-воздушной академии, где тогда учился: это было незадолго до Перл-Харбора. Мама уже была там, она крепилась, стараясь не плакать. Папа улыбнулся мне — эту улыбку я помню до сих пор — и прошептал:

— От из мет Исроэлке, дер американер официр! («А вот и мой Исроэлке, американский офицер!»)

По-английски он говорил хорошо, хотя и с сильным акцентом; но, когда уставал или плохо себя чувствовал, он обычно переходил на идиш. Я взял его бессильную руку, влажную от пота, и он хриплым шепотом произнес еще несколько слов:

— Ну, мейн официр, зай а менш!(«Ну, мой офицер, будь человеком!»)

Потом он закрыл глаза и уснул: ему перед этим дали успокоительное. Это были последние слова, которые я от него слышал. Когда он умер, меня с ним не было.

Я все еще стараюсь, папа. Времени осталось мало, и дорога все идет в гору, но я стараюсь. Ты меня обманул: ты пытался меня уверить, что это так просто.

Глава 8Компаньоны

Здесь, на рассказе о смерти отца, я должен прервать свое повествование — еще даже не начав основной истории. Странная манера изложения, но я описываю все в том порядке, в котором мне это вспоминается.

Как раз когда я писал о том, с какими приключениями кузен Гарольд перевозил тело дяди Хаймана — это было несколько страниц тому назад, — позвонил заместитель государственного секретаря. Я схватил телефонную трубку. До того я уже несколько дней не делал на работе ничего, кроме как писал эти воспоминания. Тело мое было здесь, а мысли мои носились далеко-далеко — на похоронах дяди Хаймана. Я как раз собирался приступить к описанию того, как раввин, служивший заупокойную службу, — чисто выбритый молодой человек, работавший, по-видимому, сдельно, — изумил нас всех, воздав хвалу покойному дяде Хайману за то, что он был выдающимся зубным врачом. Он перепутал дядю с другим покойником, лежавшим в соседнем помещении и ожидавшим своей очереди среди только-только начавших собираться скорбящих. Узколицый сотрудник погребальной конторы в коричневой ермолке подскочил к раввину и что-то прошептал ему на ухо, и раввин ничтоже сумняшеся мгновенно переключился на цветистую импровизацию относительно общественной значимости торговли галантереей. Я не успел описать эту погребальную церемонию, потому что зазвонил телефон.

И вот теперь мы с заместителем государственного секретаря должны встретиться с израильским послом; на повестке дня встречи — обсуждение последних дебатов в ООН об Израиле. Не знаю, чего мы добьемся. В ООН всегда идут дебаты об Израиле, и результаты голосования — всегда против Израиля, со счетом сто семьдесят девять или около того против одного-двух. Чистейший театр абсурда, сплошной Сэмюэл Беккет. Сведите всю драму к одинокой фигуре, попавшей в отчаянное и, казалось бы, совершенно безнадежное положение, но ухитряющейся выжить только благодаря неуничтожимости человеческого духа. О да, старик Джойс знал, что делал, когда он сделал Улисса маленьким сиротливым евреем среди оравы враждебных ему дублинских ирландцев.

Я собирался приступить к рассказу отом, как мой отец начал свою жизнь в Америке, и о его двух компаньонах-минчанах, вместе с ним открывших прачечную. И как только я вернусь к своей истории, на сцене появятся клоуны.


* * *

Реувен Бродовский был маленький, тучный человек с болезненным цветом лица, с густыми волосами, разделенными пробором, и пушистыми усами с проседью. Он на все глядел сощурясь и как-то искоса, словно опасаясь карманников — или полицейских, после того как он сам обчистил чьи-то карманы. Уже четырех лет отроду я относился к Реувену Бродовскому очень подозрительно. Как вы поймете позднее, я был умным ребенком. Бродовский был женат на урожденной американке — хорошая пожива для зеленого новичка-иммигранта. Эта американка была дородная, веселая женщина, постоянно вырезавшая из женских журналов романы с продолжением. Ее квартира была доверху завалена романами Питера Б. Кэйна, Кэтлин Норрис и Октавуса Роя Коэна, на которых лежал густой слой пыли, поскольку, как постоянно говаривала миссис Бродовская, работа по дому — это не ее стихия.

Это еретическое высказывание, помню, привело в буйный восторг мою сестру Ли, которая, впервые его услышав, ринулась домой и объявила маме:

— Мама, миссис Бродовская говорит, что работа по дому — это не ее стихия!

Мама, помешанная на чистоте и уборке, сморщила нос, громко втянула воздух в ноздри и, как я помню, сказала:

— Вот потому-то, когда от них уходишь, оставляешь следы на тротуаре.

Мне нравилась эта беспечная толстая дама, и журнальные вырезки, которыми была завалена ее квартира, казались мне ничуть не более странной причудой, чем мамина страсть постоянно ползать по квартире на четвереньках и скрести полы. Нравились мне и дети Бродовских — три мальчика и девочка. Возвращаясь из школы, они сами готовили себе еду из продуктов, которые были в холодильнике, и меня тоже угощали, пока их мать сидела, не обращая на них внимания, и скрепляла сшивателем вырезки из журнала «Космополитэн». Если в холодильнике не было ничего такого, что можно было сварить или поджарить, они ели хлеб с горчицей. Мне казалось, что на свете нет ничего восхитительнее хлеба с горчицей, хотя сейчас я не понимаю, почему они мазали на хлеб именно горчицу. Может быть, миссис Бродовская считала, что и масло не ее стихия?

Мистер Бродовский, как и мой отец, был родом из Минска. Приехав в Нью-Йорк, он поселился на Манхэттене, в нижнем Ист-Сайде, где он нашел работу в маленькой прачечной: его обязанность заключалась в том, чтобы забирать в прачечной пакеты с бельем и развозить их клиентам на тачке. Там же работал и другой папин компаньон — Сидней Гросс.

Сидней Гросс был очень высокий, очень тощий, очень бледный и очень унылый человек. Его пессимизм относительно прачечной, относительно собственного здоровья, относительно всего будущего не имел ни конца, ни краю. Он только и думал, что о нужде да о неизлечимых болезнях. Сидней Гросс пережил моего отца, пережил Бродовского (который жил вечно) и умер богачом, потому что он всю жизнь ничего не тратил, а лишь копил деньги и на них покупал дома в Бронксе, которые сдавал внаем. Он курил больше, чем Ли, но это ничуть не помешало ему сохранить чудесный чистый баритон, которым он пел в синагогальном хоре, где мой отец был запевалой. Когда мама приехала в «а голдене медине», Гросс ухаживал за маминой двоюродной сестрой — моей теткой Идой. Через Гросса-то мои родители и познакомились. Мой отец и Гросс работали тогда в одной и той же прачечной; и в один прекрасный вечер Гросс познакомил папу с Идиной красавицей-сестрой в кафе на Атерни-стрит. И, стало быть, легкая рука Сиднея Гросса — рука, один из пальцев которой явно был перстом судьбы, — повернула ключ в золотой двери бытия, за которой скрывалось рождество И. Дэвида Гудкинда — или второе пришествие Минскер-Годола.

Гросс утюжил мужские рубашки. Всю свою жизнь он был величайшим в мире специалистом по глажке мужских рубашек. Со временем прачечная «Голубая мечта» выросла в трехэтажное цементное строение с огромной кирпичной дымовой трубой, занимавшее в Бронксе целый квартал, и Гросс был одним из трех владельцев этой роскоши. И тем не менее, даже сделавшись большим боссом, он чувствовал себя на верху блаженства, когда расхаживал по гладильной и показывал то одной, то другой обливавшейся потом гладильщице, как утюжить мужские рубашки. Он был в этом деле великий народный умелец, неоспоримый гений, это была страсть его жизни, его символ веры. Ничего больше он делать не умел — разве что петь и курить, и он это знал, и поэтому он всегда чувствовал себя очень неуверенно в роли босса. Может быть, потому-то он и был таким пессимистом. Мне кажется, он всю жизнь боялся разоблачения, боялся, что все поймут, что он всего лишь гладильщик, и он будет разжалован. И я подозреваю, что, случись такое, он был бы втайне очень рад.

К тому времени как мой отец приехал в Америку — восемнадцати лет от роду, без гроша в кармане и не зная ни слова по-английски, — Бродовский и Гросс были уже заядлые янки. Они могли без труда беседовать с полисменами и с трамвайными кондукторами, и Бродовский на глазах у всех ухаживал за толстой еврейской девушкой, которая родилась уже в Америке — хотя всего-навсего в Ньюарке. Мой отец знал Бродовского еще в Минске, и в Нью-Йорке тот устроил его на работу в прачечную; так мой отец познакомился с Гроссом, и так он познакомился с мамой. Вот и весь сказ.