Внутри, вовне — страница 11 из 142

Папа начал свою работу в прачечной с должности «пометчика-сортировщика»: он развязывал тюки с дурно пахнущим грязным бельем, писал на каждой вещи фламастером отличительный номер и рассортировывал все по корзинам: сюда рубашки, сюда простыни, сюда женское белье. Этим он занимался первые два года по шестнадцать часов в день в сыром подвале, освещенном тусклой электрической лампочкой без абажура, свисавшей с потолка на шнуре. Так он начал свою трудовую жизнь в «а голдене медине». Времена были тяжелые. Приходилось либо заниматься такой работой, либо просить милостыню, либо питаться супом на какой-нибудь еврейской благотворительной кухне; и папа предпочел помечать и сортировать грязное белье за два доллара в неделю — до лучших времен. В подвале не было туалета, а владелец прачечной не разрешал пометчику-сортировщику тратить время на то, чтобы бегать наверх — во всяком случае, в течение первого года. В результате у папы началось какое-то урологическое расстройство. Бродовский и Гросс работали наверху, на первом этаже, и получали по пять долларов в неделю. Папа не завидовал их жирным заработкам; он завидовал только тому, что им был доступен туалет.

А потом Реувен Бродовский открыл свою прачечную, которую он назвал «Голубая мечта». Он выложил задаток в размере ста пятидесяти долларов за стиральную машину, отжимной каток и пресс. Сто долларов он скопил сам, а пятьдесят принесла ему в приданое толстая еврейская девушка из Ньюарка.

Это был вклад Бродовского. Сидней Гросс из своих сбережений в течение первого года платил за помещение — крохотную лавочку на Атерни-стрит. А моего отца, у которого денег не было, взяли в компаньоны без капиталовложения. Вместо этого он просто какое-то время работал даром. Как долго, я не знаю. Что он в это время ел, я тоже не знаю. Может быть, его кормили Бродовский и Гросс. На папиных фотографиях, которые сохранились с тех пор, у него лохматая шевелюра и пронзительный, гордый взгляд, но тело у него — кожа да кости, и он, сразу видно, шатается с недосыпу. Снимки, как обычно в то время, — фиолетового цвета, и у папы под глазами — фиолетовые круги. Я считаю, что этот период, когда папа работал бесплатно на Бродовского и Гросса, ставит его на один пьедестал с Оливером Твистом как одного из величайших голодающих героев мировой литературы. Но в двадцать лет чего не выдержишь?

Название «Голубая мечта» появилось у прачечной, когда это предприятие переехало в Бронкс. Тогда существовало мыло с таким названием — пахучий овальный пирожок, продававшийся в коробке, на которой была изображена очаровательная голубоглазая блондинка, витавшая в голубоватых облаках. По-моему, именно это мыло навело компаньонов на мысль, как назвать прачечную. Увы, когда я пошел в школу, слово «голубой» стало применяться по отношению к особого рода мужчинам, питавшим нежные чувства не к противоположному, а к собственному полу. Я пытался скрывать, что мой отец — совладелец прачечной под названием «Голубая мечта»; однако в какой бы район мы ни переезжали, — а переезжали мы постоянно, — об этом всегда очень скоро узнавали, и меня начинали дразнить «голубым». Позднее, когда мы ставили самодеятельные спектакли в летнем лагере, мне всегда поручали играть женские роли, потому что у меня был высокий голос и мягкие манеры, а уж если вспомнить про прачечную «Голубая мечта»… Ну, ладно, опустим занавес над всем этим былым ужасом.

К тому времени как прачечная переехала в Бронкс, папа уже был боссом. Я пишу это не из хвастовства и не из гордости. То, что он позволил огарку своей жизни дотлеть в прачечном бизнесе, — это наша трагедия, о которой лучше помолчать. Папа преуспел бы в чем угодно. Но его весьма скромное образование, необходимость начинать жизнь заново в чужой стране, игра случая, сведшая его с Бродовским и Гроссом, и финансовые тяготы эмигрантской жизни — все это привело к тому, что он жил и умер владельцем прачечной. Его не раз уговаривали бросить своих компаньонов, послать ко всем чертям прачечную «Голубая мечта» и основать новое крупное дело. Я слышал, как мама убеждала его согласиться на одно из этих предложений.

— А что будет с Бродовским и Гроссом? — отвечал он. — Они же помрут с голоду.

— Они тебе кто, дети? — говорила мама. — Они тебе братья?

— Сара-Гита, язык у тебя без костей! Или Гросс не женат на Иде? Или он не наша семья? А если я не могу бросить Гросса, как я могу бросить Бродовского?

— Но они тебя тянут вниз! Они тебя убивают!

— Они взяли меня в дело! — отвечал папа. — Вот когда Исроэлке подрастет, тогда мы, может, посмотрим.

И он твердо стоял на своем. Как он себе это представлял? Он, в сущности, так никогда и не выплатил им те сто долларов, которых у него не было, когда они, начиная свое дело, взяли его компаньоном без денег. А Бродовскому чудилось, что папа украл у него прачечную, и в своих голубых мечтах Бродовский видел, как он вернет свое владение, захваченное узурпатором. Что же до Сиднея Гросса, он твердо знал, что уж рубашки-то утюжить он умеет лучше папы, и этого было достаточно для удовлетворения его самолюбия.

Оба компаньона пришли на папины похороны и проследовали за гробом до самого кладбища. Раввин едва успел закончить читать поминальную молитву, как Бродовский схватился за лопату и бросил на гроб первый ком земли, и продолжал неистово бросать — тук, тук, тук — одну лопату за другой. Я вынужден был отобрать у него лопату, чтобы самому бросить ком. Это должны делать члены семьи; нигде в правилах еврейского погребального ритуала не сказано, что землю на гроб должны бросать компаньоны. Но Бродовский очень уж хотел показать, как он уважал папу.

Сразу же после похорон было созвано деловое совещание владельцев прачечной; я присутствовал на нем в моем новеньком офицерском мундире. На совещании выяснилось, что маме грозит участь остаться без своей вдовьей пенсии — из-за каких-то безумно сложных банковских займов и перераспределений капитала, к которым моего отца вынудил Великий кризис. Совещание состоялось в маминой квартире, где мы сидели на табуретках, обитых черным крепом.

— Не волнуйся, Сара-Гита, я против тебя никогда не подам голос, — сказал Бродовский. — Никогда, никогда я не подам голос против тебя.

Он повторил это много раз.

Но он таки подал голос против мамы, да еще убедил Гросса сделать то же самое. Мама сражалась как могла и одолела их — правда, на этот раз не кирпичом, но могла бы и им.

— Не позволяй плевать в твою кашу, — говорила она.

Как выяснилось, Бродовский был не такой человек, который сумел бы плюнуть в мамину кашу. Совсем не такой.

Но все это было почти сорок лет тому назад.

Глава 9Зеленая кузина

Может быть, это было глупо, но в кинувший четверг я захватил эту рукопись с собой в Нью-Йорк (я поехал туда вместе с израильским послом на сессию Генеральной Ассамблеи ООН, хотя это не имеет никакого отношения к делу) и прочел ее маме. Слушая, она улыбалась, иногда смеялась, а иногда впадала в задумчивость. Она теперь уже почти не видит, и не может читать, и плохо слышит, и ковыляет с палкой, но ум у нее по-прежнему ясный.

— Мама, я правильно изложил факты?

— Да, — ответила она, но в ее голосе ощущалось разочарование.

— В чем дело?

Пауза. Она грустно покачала головой:

— Это так коротко.

Ах, вот в чем дело! Я мог бы это предвидеть.

Послушай, мама, вспомни: ты родилась задолго до того, как братья Райт впервые поднялись в воздух на своей «Китти Хок». Но сейчас прошло уже четыре года с тех пор, как Нил Армстронг побывал на Луне, а ты все еще с нами. Твоя жизнь протекла в самые сумасшедшие, самые трагические, самые невероятные, самые славные, самые опасные годы истории человечества, и ты дожила до нашего безумного и зловещего времени, когда никто не может поручиться, что в ближайшие сутки над миром не опустится последний занавес, который положит конец и нашему с тобой существованию, и всей этой жуткой человеческой комедии. В буквальном смысле слова! Когда я вспоминаю, что мне довелось увидеть в Белом доме, — когда я думаю о том, в каких руках находится шнур от последнего занавеса, — меня мороз по коже подирает. У меня начинается бессонница. Расстраивается желудок. Я гоню от себя эти мысли — то есть делаю только то, что делает весь наш дурацкий мир, — вместо того, чтобы, призвав на помощь хоть какой-то здравый смысл, сделать что-то для нашего спасения, пока еще не поздно. Собственно говоря, если я не сумею закончить свою повесть достаточно быстро, я, может быть, вообще не успею ее закончить в то время, пока еще остается в живых кто-то, кто печатает и читает книги. Так что, мама, я и дальше буду стараться писать покороче. Ничего не поделаешь.

И все же я знаю — я вижу по маминым глазам, — что именно ее тревожит. Я не рассказал историю ее замужества. Что ж, признаюсь, я сделал это нарочно. Об этом я мог бы написать особую книгу — о романе Алекса Гудкинда и Сары-Гиты Левитан, или Зеленой кузины, как ее прозвали в компании молодых минских евреев, когда мама появилась среди них в нью-йоркском Нижнем Ист-Сайде. Ее грустное «это так коротко» преследует меня, и поэтому я сейчас расскажу — по возможности, без всяких прикрас — историю замужества Зеленой кузины.

Я рассказываю это для мамы, это дань памяти давно сгинувшему миру ее юношеской любви; это маленький венок, который я как бы бросаю с Бруклинского моста, и пусть этот венок поплывет вниз по течению Ист-ривер, все еще омывающей то место, где это случилось. Правда, там мало что сохранилось от того красочного времени, от оживленных еврейских толп — только заколоченные синагоги, прогорающие лавочки кошерных деликатесов да обветшалые здания, в которых когда-то собирался «Рабочий кружок» и издавалась ежедневная газета «Форвертс»; да еще сидят кое-где в пыльных конторах седые клерки, похожие на призраков: они пьют чай и разговаривают на надрывающем душу идише.


* * *

Когда мама приехала в «а голдене медине», она сняла комнату у реб Мендла Апковича, который держал мебельный магазин в Бронксе; он тоже был родом из Минска, и там он жил по соседству с «Зейде». Я хорошо помню реб Мендла — добродушного седоусого старого еврея, у которого был целый выводок сыновей, один другого смышленее. Пока я рос, среди папиных друзей было множество дородных врачей и дантистов, очень похожих друг на друга, — и все по фамилии Апкович. Собственно говоря, первый в моей жизни больной зуб мне бурил Марри Апкович. Мама рассказывает, что все сыновья реб Мендла по очереди влюблялись в нее и предлагали ей руку и сердце, кроме глупого Апковича — Германа, который отсеялся из стоматологического института и нашел