«ИСААК ГУДКИНД СТАНОВИТСЯ БАРОМ МИЦВОЙ. МАЛЕНЬКИЙ ВУНДЕРКИНД ЗАВОЕВАЛ ПЯТЬ ЗОЛОТЫХ МЕДАЛЕЙ».
Никогда не забуду того ужаса, в который меня поверг этот заголовок. Все остальное я помню смутно: у меня на этот счет полная амнезия. А жаль: эта была жемчужина журналистского искусства. С возрастом я стал большим докой по части того, что вытворяют репортеры, в том числе, когда они пишут о судебных процессах по обвинению в распространении порнографии, и я научился не обращать внимания на газетные репортажи. Но в тот день я впервые столкнулся с тем, что делает из человека печатное слово, и это таки был удар в солнечное сплетение. Мама и репортер, словно сговорившись, не оставили от меня камня на камне. Когда я, абзац за абзацем, читал статью, у меня было такое ощущение, будто мне вспарывают живот заржавленной ножовкой.
Прежде всего, на протяжении всей статьи, я был Исаак; лишь один раз я был назван Исаак Дэвид. В первом абзаце я был назван выдающимся гением из Таунсенда Гарриса — школы для особо одаренных детей, — где меня уже удостоили пяти золотых медалей: за успехи в английском языке и литературе, за актерские способности, за достижения в журналистике, за идеальное физическое развитие и за победы в боксе. Сквозь мою амнезию всплывает все-таки в памяти одна фраза: «Молодой Исаак будет петь в течение всей службы, и ему будут подпевать кантор Левинсон и хор из двенадцати человек». Упоминался в статье и Белостокский магид, который был превращен, кажется, в Белохвостого магната или что-то в этом роде.
Уверяю вас, это был-таки репортаж! Молодой Исаак был в нем потомком древнего рода знаменитых раввинов по женской линии, а его отец был большим воротилой прачечного дела в Бронксе, а также старостой Мюнстерской синагоги, для которой молодой Исаак некогда заложил краеугольный камень, а также председателем родительского комитета еврейской школы и бронксовской секции Всемирной сионистской организации, и так далее, и тому подобное. Насчет кишки Ли, правда, несколько преувеличила, но в конце репортажа — в последнем абзаце — сообщалось-таки, что мать Исаака приготовила по этому торжественному случаю традиционное религиозное блюдо под названием «пушка» — в сорок футов длиной; это была, уверяла газета, самая большая «пушка», когда-либо приготовленная в Бронксе. И в качестве последнего взрыва творческой точности репортер сообщал, что рецепт этой «пушки» дал маме Белохвостый магнат.
Когда я, прочтя статью, в ужасе поднял глаза на маму, она сидела счастливая, вся светясь от гордости, устремив радостный взгляд на своего ненаглядного Исаака — выдающегося гения из Таунсенда Гарриса.
— Пушка! — ухитрился выдавить я. — Пушка!
— А, ну чего можно ожидать от гоя? — сказала мама. — Он, конечно, все на свете перепутал. И уж я ему точно не говорила, что она должна быть длиной в сорок футов; это он сам выдумал. Но какая разница? Получилась такая милая история!
— Мама, мама! Ты ему говорила, что я завоевал эти пять медалей в школе Таунсенда Гарриса?
— Да ну что ты! — слегка раздраженно воскликнула мама. — Я же тебе сказала, что он все перепутал, или нет? Ничего подобного я ему не говорила, и уж я точно не говорила, что все эти медали — золотые. Я только сказала, что медаль за успехи в английском — золотая, а разве не так? Я ему сказала, что все остальные медали ты получил в лагере «Маккавей». Я только ответила на его вопросы и кое о чем ему рассказала, а он все перепутал. Но что с тобой? Почему ты такой расстроенный? Ведь каждому приятно увидеть свое имя в газете, разве не так? А о тебе не просто упомянули — про тебя напечатали большую статью. Только вот жаль, что этот безмозглый дурень назвал тебя, Бог весть почему, Исааком, но ведь все же знают, как тебя на самое деле зовут. А остальное все очень хорошо. И кто же не знает, что в любой газетной статье обязательно хоть что-то напутают?
Пока она говорила, я думал о том, какие у меня шансы пережить весь этот кошмар. Раньше я никогда, читая газету, даже не заглядывал в раздел местной общественной жизни. Этот раздел помещался на одной из внутренних страниц, перед объявлениями, и можно было надеяться, что в школе имена Таунсенда Гарриса никто этой статьи не заметит. Но ручаться было нельзя, и мне оставалось лишь, затаив дыхание, ждать до пятницы, когда меня должны были принимать в «Аристу». А до того дня мне предстояло жить под дамокловым мечом.
Мама начала проявлять беспокойство. Должно быть, у меня на лице были написаны испуг и озабоченность. Ошибки в статье ее мало волновали. Ведь тут, в газете, была фотография ее Дэвида, а под ней три колонки текста, рассказывающего о его чудесных достижениях; чего же еще ей было желать? Глаза у нее сияли, щеки раскраснелись, она выглядела красивой и очень молодой. Для нее все эти проклятые дела — «бар-мицва», кантор, Магид, кишка, газетный репортаж, унасекомливание тети Сони — были лишь новой местью за плойку, и на этот раз она решила, что она действительно рассчиталась на славу. Я тогда этого не понимал; но, видя, как она радуется, я почувствовал к ней жалость. Еще одна вещь, случившаяся впервые! Жалость к собственной матери, и осознание того, что любая попытка что-то объяснить обречена на неудачу. Между Минскер-Годолом и Зеленой кузиной начала разверзаться пропасть, которой так и не суждено было исчезнуть.
— Конечно, это милая история, мама, — сказал я с напускной бодростью, — и, конечно, у меня была отличная «бар-мицва». А то, что он все перепутал, — это не важно.
Я поцеловал маму и отправился в свою комнату. Стены плыли у меня перед глазами, но я вытер слезы и засел за вторую речь Цицерона против Каталины. До собрания «Аристы» оставалось шесть дней
Глава 31Собрание «Аристы»
Когда в понедельник утром я ехал в школу имени Таунсенда Гарриса, у меня заранее тряслись поджилки.
В трамвае Эбби Коэн ни разу не упомянул о газете «Бронкс хоум ньюс». Раз в жизни его излияния — отголоски взглядов его отца: о том, что изучать Талмуд — значит зря тратить время, что кошерные мясники все сплошь прохвосты и жулики, причем нисколько не религиозные, и что Бог есть не что иное, как идол каменного века, — казались мне небесной музыкой, коль скоро Эбби ни словом не заикнулся о моей «бар-мицве». Он вообще не знал, что я справил «бар-мицву», потому что я ему ничего об этом не сказал. Вам, может быть, трудно в это поверить, но я жил в Бронксе одной жизнью, а в школе — совершенно другой, и Эбби принадлежал к моей школьной жизни. На свою «бар-мицву» я никого из школы не пригласил — даже Монро Бибермана, хотя он был из вполне еврейской семьи. Я жил попеременно на двух планетах — Внутри и Вовне. В том-то и был ужас, что репортаж в «Бронкс хоум ньюс» как бы перебрасывал мост между этими двумя планетами; и «мой Дэвид», краса и гордость Минской синагоги, был публично объявлен гигантом мысли и физического развития из школы имени Таунсенда Гарриса. И теперь мне предстояло как-то справиться с этим противоречием — разве что чудесным образом о репортаже никто в школе не узнает.
На утренних уроках, на большой перемене, во время партии в шахматы, а потом и на послеобеденных уроках ни-кто о репортаже и намеком не обмолвился. Неужели произошло чудо? Неужели Бог, в Которого я, в отличие от доктора Коэна, безоговорочно верил, посмотрел сквозь пальцы на мои мелкие и крупные прегрешения и преподнес мне на «бар-мицву» этот неожиданный подарок? Даже Сеймур Дрейер, когда мы с ним после уроков вышли на улицу, сердечно помахал мне на прощанье. Этого нельзя было ожидать от Дрейера, если бы он что-то знал. Дрейер, кстати, что немаловажно, жил в Бронксе. Несмотря на это, он состоял в редколлегии «Стадиона» и был членом «Аристы», и он не упускал случая показать, насколько он выше рангом других бронксовцев: например, он не отставал от других, когда меня дразнили за мой лиловый костюм. Так что уж он-то выжал бы все возможное из рассказа о моей персоне, напечатанного в «Бронкс хоум ньюс», знай он о нем.
Как известно, нет ничего более устаревшего, чем вчерашняя газета, и во вторник я проснулся уже в более бодром настроении. В школе снова не произошло ничего примечательного. «О Боже, — подумал я, — неужели пронесло?»
Нет.
Вернувшись домой, я обнаружил ожидавшее меня письмо от Сеймура Дрейера. Он поздравил меня с «бар-мицвой» и с получением пяти золотых медалей. Он выразил удивление моими успехами в журналистике, поскольку, по его словам, он не знал, что я уже вхожу в редколлегию «Стадиона», и даже не знал, что я пытался туда попасть. Подивившись моей богатырской силе и боксерским способностям, он обещал в будущем быть со мной обходительнее, ибо раньше он понятия не имел, что под моим лиловым костюмом скрывается такая могучая стать. В заключение он сообщил, что теперь меня, конечно, в два счета примут в «Аристу», ибо не так уже много вокруг ходит таких гениев, как я, и мое членство будет для «Аристы» огромной честью.
Наутро, придя в школу, я подошел к Монро Биберману и сказал ему, что я беру назад свое заявление о приеме в «Аристу». Он был как громом поражен.
— Почему? — спросил он. — Что с тобой стряслось?
Что я мог ему сказать? Я ответил первой дурацкой отговоркой, какая мне пришла в голову: мне, дескать, рассказали, что против меня очень настроены в редколлегии «Стадиона». Биберман сказал, что это чушь на постном масле, особенно теперь, когда вопрос о моем приеме в «Аристу» уже практически решен. Только, заметил он как бы мимоходом, хорошо было бы, если бы на собрание «Аристы» я надел другой костюм, и дело будет в шляпе. Я, садовая голова, обещал, даже несмотря на то, что в голове у меня все еще звучали фразы из издевательского письма Дрейера. И вот, как бык на бойню, в новом сером костюме, в котором я на «бар-мицве» величаво прошествовал под сводом из скрещенных флагов, я в пятницу после уроков явился на собрание «Аристы». Когда я вошел в класс, где должно было состояться собрание, там было человек двадцать — членов «Аристы»; некоторые из них курили, а кое у кого на коленях лежали экземпляры газеты «Бронкс хоум ньюс».