Я заплатил деньги и вышел на залитую солнцем Пятую авеню, неся под мышкой коробку с пальто из верблюжьего сукна, — это я-то, еврей, который никогда не чувствовал себя ущербным. Кстати, продавец оказался прав. На пальто Боба Гривза никакого пояска не было. А верблюжьи пальто, которые продавались у мистера Майклса, держу пари, все до одного небось были с пояском сзади. Страшно подумать, что бы было, если бы я пришел на премьеру своего капустника в пальто от мистера Майклса с пояском! С таким же успехом я мог бы прийти облаченный в «тфилин».
— «Кадиллак» подан! — крикнула Ли, когда я сидел за книгами.
Я вскочил:
— Где? Где он?
— Внизу у подъезда.
Я надел пальто от «Финчли» и поднял воротник. Внизу папа беседовал со швейцаром Патом, а у тротуара стоял «кадиллак».
— Ну, залезай! — сказал папа. — Денди.
Я сел за руль. Наконец-то это прекрасное никелированное чудовище, пахнущее тугой мошной, было в моем распоряжении. Я завел мотор. О, это негромкое мощное рычание! В верблюжьем пальто от «Финчли» я чувствовал себя непобедимо уверенным и невозмутимым. Я помахал рукой папе и еще чуть-чуть приподнял воротник пальто. Папа стоял, улыбаясь и переминаясь с ноги на ногу, сунув правую руку в боковой карман пиджака. На фотоснимках, сделанных в двадцатые годы, когда ему было сорок с лишним, он всегда стоит, сунув руку в боковой карман пиджака. Для него эта поза была comme il faut. Ее очень часто можно увидеть на старых фотографиях почти всех еврейских интеллигентов из России: они стоят, засунув руку либо за лацкан, как Наполеон, либо в боковой карман пиджака.
«Кадиллак» тронулся, как облако, на котором, бывает, мы летаем во сне. Я объехал вокруг квартала и вернулся к подъезду, онемевший от восторга. Дорси Сэйбин была моя. Папа все еще стоял у подъезда, беседуя с Патом.
— Папа, это чудесно!
— Денди, — сказал папа. — Я отведу его в гараж.
Генеральная репетиция. Все исполнители — в гриме, в париках и костюмах — толкутся на сцене. Рабочие сцены перекрикиваются друг с другом, передвигая декорации. Оркестранты, сбросив пиджаки, настраивают инструменты. Я стою в одиночестве среди рядов стульев в пустом зрительном зале, в который превращен бальный зал отеля «Уолдорф-Астория». На сцене все еще кавардак, но занавес уже опускается. Начинается увертюра — попурри из мелодий, используемых в спектакле; я еще этой увертюры не слышал. Первое, что я слышу, — это пронзительные звуки дудки, играющей «Янки Дудль» под стук барабана.
Боже праведный, какова чарующая сила этой мелодии! В этих первых звуках было все: «минитмены», Джордж Вашингтон, Вэлли-Фордж, «Дух 1776 года»; мне стало почти стыдно, что я сделал американскую революцию темой для пародии: так захватил меня, при звуках труб и барабана, наивный школьный патриотизм моего детства. Ритм подхватили еще несколько барабанов, и «Янки-Дудль» перешел в «Марш минитменов», который со временем стал мелодией гимна колумбийской футбольной команды. И сейчас, сорок лет спустя, когда я об этом пишу, меня снова охватывает дрожь. То была заря моего порыва к творчеству — заразной болезни, от которой я, видимо, так и не избавился до сих пор, даром что стал налоговым юристом; если не так, то откуда же взялись эти сотни страниц?
Какой поворот в моей жизни! Дирижер знал тему капустника и в своей увертюре предварил ее самым непосредственным образом. Но «Янки-Дудль» ударил меня, как молотком. Я, Дэвид Гудкинд, — я автор «Антонима Реверса»! Все эти актеры, все эти костюмы, все эти музыканты, все эти декорации, все эти ряды пустых стульев, которые будут заполнены три вечера подряд, — все это благодаря мне! То, что я сочинял для раздела «В час досуга» и для «Шутника», было лишь способом самоутверждения в университете, но дудочки, игравшие «Янка Дудль», пели в моей душе: они пели о том, что нет на свете ничего более возвышенного, чем зов творчества; творческий труд — это самый благородный труд, и мало есть видов деятельности, идущих с ним хоть в какое-то сравнение. Я и до сих пор так думаю. В литературе много званых, да мало избранных. Вот Питер Куот был и зван, и избран. На что он употребил свой талант, это другой вопрос. А я был зван, но не избран, — вот я и стал налоговым юристом.
В вечер премьеры — в этот вечер вечеров — я выглядел, мне казалось, как королевский драгун в увольнительной, если не считать свежей сыпи прыщей, кое-как замаскированных пудрой. Но автор университетского капустника был выше таких мелочей. В верблюжьем пальто от «Финчли», взяв под мышку коробку с двумя орхидеями, я попрощался со своими домашними. Ли, возясь над своим вечерним платьем, сверкнула на меня глазами:
— Ну и красавец! Счастливо!
— Это счастливейший вечер в моей жизни, — сказала мама. — Мы с папой так за тебя рады! — и затем она добавила грустно, но так, что было слышно во всей квартире: — Ах, если бы ЕЩЕ КТО-НИБУДЬ вышел замуж…
Папа, в новом смокинге, проводил меня до лифта. Это был не только мой, но и его вечер вечеров: это было его торжество в «а голдене медине», долгожданное, но наконец-то свершившееся, и оно разворачивалось во всем блеске. Так мне казалось, но папа, когда закрывалась дверь лифта, произнес только одно слово:
— Денди!
Дорси впорхнула в свою гостиную в облаке тонких ароматов, ослепляя белизной рук и груди и багрянцем алого платья до полу.
— Ну и ну! — сказала она, оглядывая меня с головы до ног. — Ты выглядишь настоящим денди. Спасибо за цветы.
Когда я открыл перед ней дверцу «кадиллака», в ее небесных глазах появилось задумчивое выражение — то самое, которое я видел, когда сказал ей, что повезу ее в «Орхидею». Если я правильно расшифровал иероглифы, начертанные на ее бесстрастном лице, она размышляла о том, не следует ли ей передумать рвать с Виконтом. Конечно, он молодоват — что да, то да, — на зато какой конкистадор!
— Это машина твоего отца?
Она подобрала юбку и пальто и вступила в «кадиллак», как английская королева.
— Да уж не мой! — ответил я, и Дорси рассмеялась, и смеялась до того, что у нее на глазах показались слезы, пока я разогревал мотор и выводил машину на бульвар Грэнд-Конкорс.
— О Дэвид! — воскликнула Дорси. — Иногда ты бываешь совершенно бесподобен.
Ну и дела! Эту девушку я обстреливал сотнями лучших анекдотов, и они отскакивали от нее, как от камня, не вызывая ничего, кроме легкой улыбки. Заставить Дорси рассмеяться, стреляя шутками наобум, было так же трудно, как выиграть на зеро в Лас-Вегасе.
В «Уолдорф-Астории» мы поднялись наверх в огромном лифте, заполненном колумбийцами в верблюжьих пальто с поднятыми воротниками и их надушенными девушками с сияющими глазами, которые галдели, как птицы в вольере. Меня узнавали. Меня поздравляли. Как обычно, Дорси сразу же удалилась попудрить нос. Я ждал в большом зале, уставленном зеркалами, расхаживая среди цветочных горшков, и ладони у меня взмокли, а сердце колотилось. В зеркалах отражался напудренный франт во фраке и белом галстуке, который глядел на меня с затаенным торжеством. Начало через десять минут! Через пять! Наконец-то я взобрался на вершину, на которую до меня взобрался Питер. В программке моя фотография занимала целую страницу — точно так же, как когда-то фотография Питера.
Недавно я откуда-то выкопал эту фотографию: на ней изображен в полупрофиль очень еврейский юноша, не чрезмерно молодой, скрививший губы в тонкой, саркастической улыбке. Под ней написано:
«И. ДЭВИД ГУДКИНД.
АВТОР».
Ради этого момента я вкалывал три года, оттачивал свой юмор, написал двухчасовой капустник, который был отвергнут, и затем за десять суток написал другой. Фотография на всю страницу в программке университетского капустника была лавровым венком, который я собирался положить к ногам Дорси Сэйбин.
Когда мы шли по центральному проходу к нашим местам в переполненном зале, меня справа и слева приветствовали поклонники. Оркестр был уже в полном составе; оркестранты в смокингах настраивали инструменты. Из ложи мне помахали папа, мама и Ли. На наших с Дорси местах во втором ряду лежали две программки. На обложке была напечатана репродукция картины «Дух 1776 года»: два барабанщика и дудочник с перевязанной головой, шагающие вперед сквозь пороховой дым. Название было набрано готическим шрифтом:
«АНТОНИМ РЕВЕРС.
Университетский капустник 1933 года».
Мы сели. Дорси перелистала программку и наткнулась на мою фотографию.
— А! Вот и ты! — сказала она.
Свет постепенно гас. Зрители замолкали.
— Неплохая фотография, а, Дорси?
— Гм! — сказала Дорси, взглянув на меня сбоку и хихикнув. — По крайней мере, на ней не видно этих жутких прыщей.
Свет погас. Дудочка и барабан заиграли «Янки-Дудль». Но на этот раз музыка не подействовала на меня так, как на генеральной репетиции. На этот раз в этой мелодии мне слышались слова:
Янки Прыщ, среди полей
Едет в гости к маме
С торбой, полною прыщей, —
С жуткими прыщами.
Когда взвился занавес, на сцене стоял хор «минитменов». Публика захлопала. Я взглянул на папу и маму в ложе; они гордо улыбались, глядя на меня, а Ли приветливо помахала рукой. Я внезапно подумал о том, как она, должно быть, страдала, когда узнала, что Моше Лев поехал в Южную Африку, ничего ей не написав. Каково и ей было получить такой ошарашивающий удар в солнечное сплетение! Но между нами была огромная разница. Она была отвергнутая влюбленная женщина. А я был просто наивный дурак, который сам напросился, чтобы его щелкнули по носу.
Спектакль имел триумфальный успех. Мои шутки вызывали неизменный смех; канкан, исполненный ансамблем с волосатыми ногами, был встречен бурей аплодисментов. Сама Дорси, совершенно не понявшая, какой она нанесла мне удар, хохотала до коликов. Когда опустился последний занавес, зрители долго аплодировали, хотя никто не вызывал автора, кроме зычного женского голоса из той ложи, где сидели папа, мама и Ли. Когда я в смущении поднял голову, я увидел, что Ли уговаривает маму замолчать.