Во что я верую — страница 12 из 56

бразом связано с открытием священного начала». То есть: опыт прямохождения и охоты подкрепляется диалогом с чем-то потусторонним по отношению к видимой стороне вещей, наличие которого подтверждается здравым смыслом.

Я верю в действительность вещей и мира: я верую в ценность показания чувств. И это не просто тавтология. Существует склонность разувериться в их значимости. Нет ни одной системы цивилизации, которой в такой же степени, как нашей, было бы свойственно искушение отвергать ценность этих показаний, исходящих от того, что претендует на существование за пределами нашего разума.

В центре иудео-христианской традиции существовала защита от одной из наиболее тонко замаскированных опасностей, ставящих под угрозу, по мере нашего духовного развития, само равновесие жизни, общества и вторичной памяти — памяти культурной; эта защита — дыхание разума, осеняющего нашу колыбель благодаря приобретению дара речи и образованию пар нейтронов, что и делает нас человеком. Такую уверенность давала нам Книга[70]. Всё содержится в трех главах, в восьмидесяти первых стихах книги Бытия. Мир является истинным, потому что его создал Бог; истинны и показания чувств и разума, потому что Бог создал человека по образу и подобию Своему. Таков, поистине, единственный довод, который может служить обоснованием надежной теории познания. Чувства не могут лгать, потому что их, как и всё наше тело, Бог сформировал из праха земного и «вдунул в лице его [человека] дыхание жизни».

С другой стороны, иудео-христианская традиция всегда остерегала от сновидений. Со всей силой она провозглашает, что истинной и ужасной является смерть, что страдание — это страдание. «Не должен находиться у тебя… прорицатель, гадатель, … воплощающий мертвых. Ибо мерзок перед Господом всякий, делающий это…» (Втор 18: 10–12). Единственное кажущееся исключение из этого правила содержится в его подтверждении a contrario.[71] Когда, преступив непреложное повеление Господа, царь Саул, оказавшись в крайности, потребовал от Аэндорской колдуньи, чтобы она вывела из обители мертвых дух Самуилов, то Самуил напомнил ему о том, о чем возвещал еще будучи живым (I Цар 28: 4-19). Надо доверять показаниям чувств, всех чувств. И осязание — наименее подверженное галлюцинации из всех чувств. Прикосновением руки удостоверился Фома в воскресении Христа: «Подай перст свой сюда, и посмотри руки мои; подай руку твою и вложи в ребра Мои» (Ин 20: 27). Бог подтверждает свое присутствие через свидетельство чувств. Невозможно выразить сильнее то, что свидетельство чувств подтверждает верховным Словом Творца.

Поставленные перед необходимостью остерегаться снов, опирающиеся главным образом на показания чувств — вот в каких условиях мы пребываем. Что же в ходе истории оказалось в состоянии поколебать эти прочные устои настолько, что им грозит полное разрушение?

Свидетельство чувств. Без него мы бессильны. Не впадая в заблуждение сенсуализма XVIII века, который явился законной реакцией на картезианский схематизм, следует всё же признать, что без чувств мы и бессильны, и несведущи. Вот отчего Иов, признавая правоту Господа, взывает к благороднейшему, если и не самому недежному из всех чувств, стремясь подчеркнуть свою безоговорочную убежденность:

«Я слышал о Тебе слухом уха; теперь же мои глаза видят Тебя; поэтому я отрекаюсь и раскаиваюсь в страхе и пепле» (Иов 42: 5–6).

Чувства не создают разум. Без разума они — ничто. Без сигналов, которые они мне посылают, а мой мозг обрабатывает, ум — ничто.

«Я — это я и мои обстоятельства», — говаривал Ортега-и-Гассет[72]. Я — это я, а также тот кусок мира, что отражается во мне через посредство чувств и памяти.

Разум бесконечно балансирует между тем, чем мои ощущения обязаны мне, и тем, чем они обязаны действительности вещей. Нам давно уже приходится остерегаться чрезмерной доверчивости, простодушного легковерия; вот уже несколько веков, как важнее было бы стоять неотступно на страже здравого смысла.

Мои чувства и чувства других людей. Мои чувства могут меня обманывать; мы можем обманывать коллективно, но наша возможность обмануться не столь велика, когда нас много и несколько разных чувств посылают нам согласные друг с другом сигналы. Тогда велики шансы на истинность у действительности, у сущности, скрытой за оболочкой, за корой, за видимостью, за феноменом. Невозможно отвергать показания моих чувств и чувств других людей, живых, — как и показания, получаемые и сохраняемые памятью: показания чувств умерших.

Именно здесь проходит древнейшее противоборство, древнейший в истории выпад против доверия показаниям чувств: в противопоставлении прошлого настоящему, живых — мертвым.

Да, под воздействием Писания, через его посредство, благодаря ему наличествует некое скрытое противоборство между живыми и мертвыми. Появление письменности стало величайшим шагом вперед; сделанный 10 тысяч лет назад, он, вкупе с земледельчески-пастушеской деятельностью времен неолита, стал единственным, который можно сопоставить с основополагающим потрясением истории — с тем процессом, вследствие которого нас стало насчитываться уже не четыре-пять, а 50-250 миллионов, когда возникли сгустки численностью в несколько сот тысяч человек, достаточно близких между собой, чтобы вступить во взаимное общение; я назвал этот феномен разумом миллионов. Но письменность, как и земледельческо-пастушеский уклад, как и любое значительное событие в истории, должна рассматриваться не как точка во времени, а как процесс внутри временной протяженности.

Земледельческо-пастушеской эпохе потребовалось три тысячи лет для того, чтобы от сбора каких-то определенных растений в полях, от простейшего иждивенчества за счет окружающей среды наши предки перешли к обустройству этой среды во имя своих нужд[XXVII]. Три тысячелетия — с 3500 года до 500 года до Р.Х. — потребовались и для перехода от письменности, запечатлевающей память о вещах, к письменности теперешней[73]. В Персии времен Ахеменидского царства этот поворотный пункт датируется поистине точным образом. Ахеменидское царство, занимавшее при Дарий и Ксерксе 3, 5 млн. кв. км., возникло в результате наложения арамейского языка в качестве средства межнационального общения и системы алфавитной транскрипции — на трудно читаемую клинопись на глиняных табличках. Естественно, что эта разновидность кобола[74], этот способ общения на значительных расстояниях в условиях использования легкой, гибкой, непрочной основы — кожи, папируса (глиняные таблички накапливались и сохранялись в курганах, где они терпеливо, в течение четырех тысячелетий, дожидались, пока до них доберется кирка археолога) — не сразу вывел из употребления прежние языки, равно как и их клинописную передачу на глиняной основе.

Одновременно, примерно в VI столетии, весь Средний Восток и Греция вступают во второй этап развития письменности — на свитках; известны свитки, запечатлевшие гомеровские поэмы, Закон[75] и Пророков, когда тексты фиксировались на письме после того, как в течение долгого времени они хранились в памяти, в ритмизованном виде. Так начинается вторая стадия развития письменности, которая обслуживала мнемотехнические искусства и сопровождала деятельность ритора. Бумага получила распространение поздно (появилась в XIV веке, стала повсеместно использоваться в XVI–XVII веках[76]); но до этого письменная фиксация идет бок о бок с заучиванием наизусть. Дело по-прежнему обстоит так и после маленькой технической революции, относящейся к поздней античности, даже после вторичных перемен, происшедших в IV–V веках, с их переходом от свитка, volumen, к codex'y — книге, в знакомом нам виде, состоящей из сшитых тетрадей и высвободившей руку, что дает возможность одновременно читать и писать, вещь невозможная в условиях античности. Нельзя однако и недооценивать важности этой маленькой революции, совершившейся в пору поздней античности.

Таким образом, тысячелетие между VI–V веками до Р.Х. и V веком после Р.Х. представляет собой, пожалуй, пору, когда письменность оказывала наиболее гипнотическое, прямо-таки ошеломляющее воздействие на общество и культуру. Именно тогда происходит распадение языков. С одной стороны, письменность риторов, письменный текст, заучиваемый наизусть с помощью мнемотехники. С другой — язык повседневного общения. Усилия, потребные для переписывания текстов на volumen, необходимость запоминать написанное (ведь при чтении невозможно делать заметки, поскольку для того, чтобы развертывать volumen, требуются обе руки) приводят к глубокому расколу в рамках языков культуры.

Можно полагать, что во II веке до Р.Х., при Плавте, между латынью бытовой и письменной этот разрыв становится особенно заметным. Одновременно, не смешиваясь по-настоящему друг с другом, существуют два языка: бытовая, народная латынь — и латынь «цицероновская», с длинными, ритмичными фразами: язык «volumenes» и ораторских искусств. Расстояние между ними не настолько велико, чтобы образованный человекне мог без всяких усилий переходить от ораторской латыни к латыни возниц и служанок на постоялых дворах.

Напротив, усилие, внимание, напряжение, необходимые для письменного выражения мысли, его точность, контрастирующая с расплывчатостью устной традиции, ощущение надежности, исходящее от написанного, когда его читают вслух (язык письменности предназначен для запоминания, для заучивания наизусть) … — всё соответствует условиям, при которых свидетельство письменного текста приобретает ценность и престиж, которые в наши дни нелегко себе вообразить.

Добавьте — и это нам тоже будет трудно себе представить, — что в отсутствие возникших в начале XVII века средств, усиливающих восприятие через чувства и с тех пор становящихся благодаря технике всё более совершенными, чувства живых не превосходят ни по точности, ни по надежности чувства мертвых.