Во дни Пушкина. Том 1 — страница 22 из 79

Ночь весенняя дышала… –

вдруг тихонько запела Анна Петровна прославившийся романс слепого Козлова, и все притихли.

– Кто это положил его на музыку? – тихонько спросил Пушкин у Анны Николаевны.

– Это венецианская баркаролла Benedetta sia la madre… – так же тихо отвечала она. И он не сводил горячих глаз с красавицы.

Не мила ей прелесть ночи… –

пела она, и ему чудилось, что она вкладывает в стихи что-то свое, только для него… И голова его кружилась… Потные, опаленные крестьяне, изнемогавшие от солнца, жажды и тяжкого труда, встречали коляски низкими поклонами и снова с серпом в руке склонялись в душистую, поникшую от дождя рожь…

– Вы удивительно поете… – сказал Пушкин. – Ваш голос точно вино!

– Но я не пою даром… – живо отвечала она. – Вы должны мне сегодня же прочесть ваших «Цыган»…

– Хорошо. Но вы споете мне эту вещь с роялью еще, и еще, и еще…

И, когда на широкой террасе, среди вековых лип, кончился чай со всевозможными вареньями и печениями, тут же, среди цветов, в золотой тишине вечера, Пушкин начал читать своих «Цыган»:

Цыганы шумною толпой

По Бессарабии кочуют…

Ни его слушательницы, ни даже сам Пушкин никогда таких цыган не видали, никогда не существовало такого Алеко, ни такой Земфиры, но красивая сказка заворожила всех своими нарядно-поющими рифмами. Прасковья Александровна втайне немножко тревожилась, не слишком ли все это откровенно для девиц? – но ей хотелось быть на высоте века: читают же это все, печатают же… Но все же ей было немножко неловко…

Взгляни: под отдаленным сводом, –

все более и более разгораясь, звенел Пушкин, –

Гуляет вольная луна;

На всю природу мимоходом

Равно сиянье льет она.

Заглянет в облако любое,

Его так пышно озарит –

И вот – уж перешла в другое;

И то недолго посетит.

Кто место в небе ей укажет,

Примолвля: там остановись!

Кто сердцу юной девы скажет:

Люби одно, не изменись?

Красавица гостья про себя чуть усмехнулась. И ей казалось, что Пушкин вкладывает теперь в свою поэму что-то особенное, ей одной предназначенное, и она волновалась. И все невольно любовались им: он теперь, действительно, был обаятелен.

– Мерси… Прелестно… – пропела красавица, когда он кончил, и протянула ему руку. – Очень, очень хорошо…

Он видел, что она была взволнованна его стихами, и торжествовал. А Прасковья Александровна улыбнулась и уронила:

– Да… Но во всей поэме только один честный человек, да и тот медведь…

Все засмеялись…

– А вы знаете, Рылеев и Вяземский очень сердились, что Алеко не только водит медведя, но еще и деньги с публики собирает… – весело сказал Пушкин. – Рылеев просил, чтобы из Алеко я сделал бы хоть кузнеца, что ли… Но, я думаю, что еще лучше сделать из него чиновника или помещика. Правда, в этом случае не было бы и поэмы, ma tanto meglio…

– Но все-таки это хоть стихи… – авторитетно сказала Прасковья Александровна. – Но зачем вы пишете такое озорство, как эти ваши… как они там?.. «Ах, тетушка, ах, Анна Львовна, Василья Львовича сестра…» Совсем не остроумно…

Пушкин оскалился:

– Я надеюсь, сударыня, что мне и барону Дельвигу разрешается не всегда быть умными… – сказал он и вдруг захохотал: – Вы не можете себе представить, как разозлился мой дяденька Василий Львович на эти стихи! Мне пишут, что Мосолов, встретив его, поздравил с таким знаменитым племянником. «Есть с чем!.. – сразу разозлился тот. – Негодяй он, ваш знаменитый племянник!»

И он залился своим заразительным хохотом.

– Как у вас тут мило… – все играя, проговорила красавица печально. – И как жаль, что завтра я все это должна буду покинуть…

– Как завтра? – сразу встревожился Пушкин. – Но вы хотели…

– Да, но муж уже на взморье и ждет меня… – сказала она. – Завтра я должна выехать…

– Сегодня, на прощанье, мы поедем после ужина в Михайловское, – сказала Прасковья Александровна, которую немножко коробила смелая игра ее очаровательной племянницы с пылким поэтом, но в то же время и забавляла: эта непременно обработает!.. – Александр Сергеевич, вы ничего против не имеете?

– Но, Боже мой… Я в восхищении…

И, когда все деревни вокруг спали уже мертвым сном и через Сороть лег золотой мост полного месяца, две коляски лунными дорогами покатились в Михайловское. Запахи ночи – то сжатою рожью с посеребренных полей, то сладким духом болотных трав с берегов Сороти, то смолистою лесною глушью, то гелиотропом, свежий букетик которого Анна Петровна снова прицепила к корсажу, – сладко волновали души: хотелось дышать еще и еще, хотелось жить, хотелось быть счастливым во что бы то ни стало и скорее, скорее… И серебристые звезды чрез головы кучеров тихо плыли навстречу…

Старая усадьба спала. Но когда зазвенели в воротах глухари и бубенчики и залаяли по-ночному упорно собаки, в одном из посеребренных луною окон мелькнуло молодое, бледное лицо: неспавшая Дуня увидала в лунном свете две четверки, его – она признала его по соломенной шляпе – и их… И, закусив губу, она застонала тихонько…

– Мой дорогой Пушкин, окажите же честь вашему саду, покажите его госпоже Керн… – сказала Прасковья Александровна.

– С величайшей радостью… – отозвался он. – Идемте…

И он подал колдунье руку. Нежный запах гелиотропа и ее теплая близость пьянили его. Они опередили немного других в этих высоких, полных причудливой игры лунного света аллеях старого, запущенного сада. Светляки нежно сияли в траве. Вверху, над темными вершинами великанов, нежно попискивали летучие мыши…

– Сегодня я вознагражден за нашу первую встречу у Олениных… – сказал он. – Ах, как бесился я тогда, – помните? – когда вы уехали с Александром Полторацким!.. И у вас был такой вид, как будто вы… крест какой невидимый несете…

Она с колдовской улыбкой смотрела молча в это возбужденное лицо и вдруг тихонько зазвенела:

Не мила ей прелесть ночи…

У него в глазах потемнело, он схватил ее теплую руку, и вдруг рядом, за поворотом аллеи, раздался голос Прасковьи Александровны.

– Но Пушкин… Аннетт… Où êtes-vous donc?[28]

Он заскрипел в бешенстве зубами, она серебристо рассмеялась и прелестным движением своей белой на луне руки протянула ему свои гелиотропы…

– Мы тут, тетя… – отозвалась она.

И, когда они уехали, он с пылающей головой бросился к себе, и, не вспомнив даже о Дуне, – она все давилась слезами в лунной мгле девичьей – всю ночь писал, перечеркивал и рвал стихи и – целовал исступленно ее привядшие гелиотропы… Заснул он только под утро, не надолго, а потом вскочил, как всегда, принял в бане ванну со льдом, приказал оседлать себе Малек-Аделя и, позавтракав, среди седых россыпей жемчужной росы понесся в Тригорское. По селам торжественно пел благовест: было воскресенье…

Там все суетилось в последних приготовлениях. Он едва мог уловить минуту, чтобы наедине передать ей с надписью отдельный оттиск второй главы «Онегина».

– It’s very nice of you…[29] – с улыбкой сказала она, прочитав надпись, и вдруг воскликнула: – А это что еще? Между страницами «Онегина» лежала вчетверо сложенная бумажка. Она развернула ее и с загоревшимися любопытством глазами стала читать:

Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты,

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты…

Она кончила и засияла на него теплыми глазами. Он пъянил ее своим волшебным даром…

– Вы… милый… – дрогнула она голосом. – Я пред вами в долгу…

Она хотела было спрятать стихи в шкатулку, как вдруг он выхватил их из ее рук и спрятал за спину: «Нет, – бешеной молнией пронеслось у него в мозгу, – я чужд ей, и для нее это только один лишний трофей!» Она не поняла, что было в его душе.

– Но это совсем не хорошо с вашей стороны… – опечалилась она. – Я от вас этого не ожидала…

В раскрытые настежь окна уже слышалось пофыркивание лошадей и говор бубенчиков: четверня ожидала у крыльца. А она низким, теплым голосом умоляла его отдать ей ее стихи… И, наконец, не в силах противиться ей, уступил…

Еще немного, и четверня унесла ее с Анной Николаевной и Алешей – он провожал дам до первой станции – в солнечные дали, а он, расстроенный, поскакал домой. Никогда еще не была так тяжка ему его неволя… И чрез несколько дней он писал на взморье Анне Николаевне:

«Все Тригорское поет: «Не мила ей прелесть ночи…» – и это сжимает мне сердце. Вчера мы с Алексеем Николаевичем говорили четыре часа подряд. Никогда у нас с ним не было такого долгого разговора. Узнайте, что нас вдруг соединило. Мука? Сходство чувства? Не знаю… Я все ночи хожу по саду, я говорю: «она была здесь…», камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе, рядом с ним – завядший гелиотроп. Я пишу много стихов. Все это, если угодно, очень похоже на любовь, но, клянусь вам, что ее нет. Если бы я был влюблен, мною в воскресенье, когда Алексей Николаевич сел в ее карету, овладели бы судороги бешенства и ревности, а я был только задет. Однако мысль, что я для нее ничто, что, разбудив ее воображение, я только тешил ее любопытство, что воспоминание обо мне ни на минуту не сделает ее ни более рассеянной среди ее триумфов, ни более пасмурной во дни ее печали, что ее прекрасные глаза будут останавливаться на каком-нибудь рижском фате с тем же душу разрывающим сладострастным выражением – нет, эта мысль для меня невыносима!..»

И она, сидя на светлом взморье, повесила голову над его письмом и из глаз ее одна за другой на беспорядочно исписанный листок бумаги, от которого пахло его табаком, капали и капали слезы…