Во дни Пушкина. Том 1 — страница 26 из 79

– Что мне Отечество!.. Скажите, не в опасности ли государь?..

Аракчеев отлично знал, что его ненавидят все яркой ненавистью. До него доходили не только едкие эпиграммы Пушкина, но и те смелые стихи Рылеева, над дерзостью которых ахала вся Россия:

Надменный временщик, и подлый, и коварный,

Монарха хитрый льстец и друг неблагодарный,

Неистовый тиран родной страны своей,

Взнесенный в важный сан пронырствами злодей…

По тогдашней моде совсем еще зеленый Рылеев напоминал ему времена Рима:

Тиран, вострепещи!.. Родиться может он:

Иль Кассий, или Брут, иль враг царей, Катон…

А если бы Брута или Катона не оказалось, то он грозил графу судом потомства:

Как ни притворствуешь и как ты ни хитришь,

Но свойства злобные души не утаишь:

Твои дела тебя изобличат народу,

Познает он, что ты стеснил его свободу.

Налогом тягостным довел до нищеты.

Тогда вострепещи, о временщик надменный:

Народ тиранствами ужасен разъяренный!..

Аракчеев все это презрительно выслушивал и, ничуть не смущаясь, шел своей дорогой… Большим доверием у царя не пользовался, казалось, никто, но тем не менее сыщики следили за каждым шагом всемогущего графа – столько же для его охраны, сколько и для наблюдения за ним…

Прием у временщика кончился. По прохваченной утренничками, сухой и звонкой дороге в буре колокольчиков и бубенцов в Петербург неслась целая лавина чиновников, генералов, фельдъегерей, адъютантов, попов, барынь… Аракчеев, кряхтя, встал от рабочего стола и потянулся. Это был человек среднего роста, немного сутулый, с темными и густыми, как щетка, волосами, низким лбом, небольшими мутными и холодными глазами, толстым носом и плотно сжатыми губами, на которых никто, казалось, никогда не видал улыбки. Острословы находили, что он был похож на большую обезьяну в мундире. Он задумчиво потер себе поясницу и тяжелыми шагами направился в огромный вестибюль: перед чаем он всегда немножко гулял. Несколько лакеев в ливреях, заслышав тяжелые шаги, вытянулись. В глазах их стоял страх, который они напрасно старались скрыть под почтительностью. Но он только скользнул по ним безразличным взглядом и подставил им молча плечи. И сразу на нем оказался беличий тулупчик, а в руках любимая дубовая клюшка, с которой было знакомо все население Грузина. И, поправив на груди портрет императора Павла, который он носил всегда, он надел свою генеральскую фуражку с большим козырьком.

– Скажите там… того… – не глядя ни на кого, своим суровым басом на «о» проговорил он медленно, – подполковнику Батенькову, что я пошел…

– Его высокоблагородие уже поджидают, ваше сиятельство… – дохнул старый лакей.

Граф, тяжело двигая старыми ногами, вышел на большое, с колоннами, крыльцо. Все вокруг было в осеннем золоте: и облака, и богатый храм с золотыми крестами, вкруг которых кружились вороны и галки, и старый парк, и службы. Было свежо, ядрено, приятно. И чудесно пахло дымком от овинов, яблоками, соломой – осенью…

– А, математик!.. – с суровой ласковостью приветствовал граф гулявшего по усыпанной золотыми листьями дорожке подполковника Батенькова, здоровяка лет тридцати, с тяжелым, умным лицом и проницательными глазами. – Ну, пойдем, промнемся маленько…

Сын небогатого офицера, Гаврила Степанович Батеньков успел уже продрать довольно пеструю карьеру. Он принимал участие в войнах с Наполеоном и сделал заграничный поход, из которого принес большое количество ран. На войне он вел себя блестяще. В одном сражении он командовал двумя орудиями и был окружен сильным французским отрядом. Он защищался отчаянно и, раненный, пал со всею командою. В донесении сказано было: «Потеряны две пушки со всей прислугою от чрезмерной храбрости командовавшего ими подпорутчика Батенькова». По замирению в 1816 году он перешел в ведомство инженеров путей сообщения и в качестве «беспокойного человека» – он хотел работать по-настоящему – был отправлен в Сибирь. Но и здесь он не сошелся с властью и готовился уже уехать, как туда приехал М.М. Сперанский. Этот сразу оценил умного и деятельного чиновника, приблизил его к себе, и Батеньков ревностно взялся за дело. Его, по его словам, более всего занимал «рациональный, отчетливый, живой и широкий строй государственных и общественных установлений, дело и приложение к нему математического метода в мышлении, ясность не украшенного, но простого выражения». Он представлял Сперанскому одну записку за другой, то служебного, то научного характера: о сухопутных сообщениях Сибири, об учреждении этапов, о ссыльных, об инородцах, о сибирских казаках, о приведении в известность земельного запаса Сибири и проч. Он изыскивал пути вокруг бурного Байкала. Он учредил первую ланкастерскую школу в Сибири, что было настоящим подвигом: для этой школы на всю Сибирь нашли только десять аспидных досок, а учебники пришлось составлять и печатать самому. Его геометрия была потом признана весьма замечательным руководством. А попутно он исследовал вопрос о путях к Великому океану и в Томске основал масонскую ложу Великого Светила, принадлежавшую к союзу великой ложи Астреи…

Уезжая из Сибири, Сперанский взял его с собой в Петербург. За свои разносторонние труды Батеньков получил от государя десять тысяч рублей и место делопроизводителя в Сибирском Комитете. Заинтересовался умным чиновником и Аракчеев, и Батеньков, сохраняя свою должность, стал и членом совета военных поселений. Но тут его возненавидел ближайший помощник Аракчеева, граф Клейнмихель, тупой и злой немец, и интриги его до такой степени надоели Батенькову – он любил дело для дела, – что он уже готовился просить об отставке и выбирал только время, чтобы сказать об этом очень его ценившему Аракчееву.

Большую часть этого лета Батеньков провел в Грузине. Он занимался здесь устройством училищ кантонистов и постройками по военным поселениям. В минуты отдыха он читал Байрона, а во время вечерних прогулок, когда графа не было, он обдумывал план государственных преобразований в духе конституции, основанной на двух палатной системе и родовой аристократии. Он видел, что дела в России идут плохо, и думал, что перевороты снизу, от народа, опасны, и что лучшее средство спасти положение – это овладеть самым слабым пунктом в деспотическом правлении, то есть верховною властью, употребив для этого интригу или силу… И иногда этот положительный человек, любивший во всем «ясность не украшенного, но простого выражения», ловил себя на мечтаниях о том, как он будет депутатом русского парламента, а то так даже, пожалуй, и верховным правителем…

– Ну, как дела? – спросил граф. – Нет, нет, пойдем в парк: я сегодня что-то устал и никого не хочу видеть. Был сегодня в поселениях?

– Нет, ваше сиятельство… – попадая в ногу, отвечал Батеньков. – Нужно было закончить одну записку для Сибирского Комитета…

– И хорошо. Завтра я поеду в Петербург, и заедем вместе по дороге, посмотрим, что ты там у меня настроил…

Они обогнули мрачное каменное здание, которое владелец называл «Эдикулом» и которое служило тюрьмой и застенком для крестьян. У дверей с тяжелыми засовами в большой кадке с рассолом мокли запасные розги. Затем они свернули к парку и пошли его опушкой. Поля, устланные серебряной паутиной, блестели на вечернем солнце розовым блеском. Стая куропаток с веселым треском взорвалась на жнивье и, чиркая, полетела к курившимся овинам. Дымки были кудрявые, столбиками – верный признак, что хорошая погода постоит…

Строжайший во всем порядок был прямо мучителен: подчищенный и ухоженный парк, безукоризненные дорожки, мостики, столбики, сияющие в некотором отдалении избы правильно распланированного села, во всем этом было что-то военное, строевое. Чувствовалось, что на достижение всей этой прямолинейности, чистоты, строгости затрачивалась огромная энергия. Но лица людей были все точно потушены…

Грузино было сравнительно небольшим имением, и Аракчеев стремился сделать его образцовым. Но он был плохим хозяином. Он был прежде всего чиновник, бюрократ, а сельский хозяин, имеющий дело с живыми людьми, с живыми животными, с живой землей, может быть всем, чем угодно, только не бюрократом. Он неустанно гонялся за всякими мелочами. Он собственноручно отмечал у себя, где и когда была куплена всякая вещь, и люди должны были особыми рапортами доносить ему о сохранности этих вещей. С годами бережливость превратилась у него в скупость, и среди государственных дел огромного значения он находил время сам заботиться о продаже старого фрака. Известный путешественник по России, барон Гастгаузен, рассказывает, как один немец, Пирх, женившись на русской помещице, вступал в управление ее вотчинами. Он первым делом созывал сход, а затем обращался к крестьянам с речью: «Я – ваш господин, а мой господин – царь. Царь может мне приказывать, а я должен ему повиноваться. Но в моем имении я царь, я ваш земной Бог, и я должен отвечать за вас перед Богом. Нужно десять раз вычистить лошадь железной скребницей, прежде чем чистить ее мягкой щеткой. Мне придется крепко почистить вас скребницей, и кто знает, дойду ли я когда до щетки. Как Бог очищает воздух громом и молнией, так и я в моей деревне буду очищать его грозой…» Аракчеев никогда не унизился бы до таких речей: у него все это разумелось само собой. И, придавив собой, как могильным камнем, всю жизнь своих рабов, он был уверен не только в том, что делает это для их же пользы, но даже в том, что он «любит своих добрых крестьян, как детей».

После войн с Наполеоном цены на хлеб и всякое сырье русской деревни твердо пошли в гору, вывозная торговля усилилась, и сельское хозяйство стало давать хорошие доходы. Стране, народу от этого, однако, пользы не было: все, что получали помещики за хлеб и сырье, охваченные «сластолюбием», они сплавляли обратно в Лондон и Париж за предметы роскоши. Аракчеев этого «сластолюбия» не одобрял и у себя не заводил. Если у него были свои портные, башмачники, шорники, столяры, каменщики и проч., то не заводил он ни астрономов своих, ни музыкантов, ни псарей, ни актеров, ни танцовщиц. Он, друг государя, муж Совета, стоял выше таких слабостей, он должен был служить примером, сиять, как город на верху горы. Не было у него даже и гарема: он довольствовался одной Настасьей, своей домоправительницей, для которой он расстался даже со своей супругой. Правда, иногда он любил «пошалить» с какой-нибудь дворовой красоткой, но Настасья бдила, и за все эти карамболи его сиятельства расплачивалась не только несчастная красавица, но и он сам в тиши своих приватных покоев.