Впрочем, была у Аракчеева и другая сударушка в Петербурге, на Фонтанке, некая г-жа Пукалова, которая в делах государственных играла не последнюю роль. Так, например, знаменитый сибирский генерал-губернатор И.В. Пестель, управлявший Сибирью из Петербурга, – чтобы его при дворе не подсидели, – весьма ухаживал за г-жой Пукаловой и чрез нее держался в милости у Аракчеева.
И все эти тысячи, как личных рабов Аракчеева, так и военных поселенцев, жили по строжайшему, им самим выработанному регламенту. Регламент этот не только строжайше напоминал мужикам, чтобы они «не обращались в пианстве», но и указывал им, какими именно метлами подметать деревенскую улицу, как должны бабы распределять женский труд по дому и как именно кормить грудных младенцев. «У меня каждая баба, – пишет он в одном приказе, – должна каждый год рожать, и лучше сына, чем дочь. Если у кого родится дочь, то буду взыскивать штраф. А какой год не родит, то представь десять аршин точива…» И его дворецкий, первый министр в вотчине, в рапорте ему писал: «У меня, ваше сиятельство, родилась дочь, и я боялся о том донести, потому что противу желания моего родилась дочь, а не сын…»
У каждого дворового была всегда в кармане «винная книжка», в которую тотчас же вносилась всякая вина его. За людьми его наблюдали шпионы, и он всячески хвалил их и иногда награждал: «Таковая усердная служба и Богу приятна, – писал он одному такому доносчику, – и мною не оставлена будет без вознаграждения». За всякую вину сейчас же полагалось взыскание. Пороли часто и много, и граф, не доверяя палачу, любил сам осматривать избитые зады. Мужики исхитрились потом намазывать их кровью какого-нибудь зверушки, чтобы выглядело пострашнее и чтобы хоть на некоторое время застраховать себя от повторения. За вторую вину полагались палки, которыми били палачи из преображенцев. А за третью били палками уже под окнами барского кабинета, в обстановке особенно торжественной.
За незначительными разговорами – граф, отдыхая, не любил говорить о больших делах – они, обогнув большой парк, снова повернули к дому. Молодой малый, остриженный в скобку, в ярко начищенных сапогах, с исступленным лицом и какою-то бумагой в руке, вдруг выбежал из-за куртины, напоролся на графа и осекся. Это был Гриша, один из конторщиков.
– Что такое? – строго нахмурился граф. – В чем дело?.. Точно сумасшедшие…
Тот весь побелел.
– Я… – споткнулся он языком. – Я… васяся…
– Ваше сиятельство, ваше сиятельство, а что ваше сиятельство, никому не известно… – оборвал его граф, стукнув клюшкой о землю. – Дурак!.. Ну?..
– Я рапорт нес… для васяся… – едва ворочал тот языком. – Для вечернего докладу…
Резким жестом граф вырвал у него лист хорошей бумаги за №, с подписями и печатью и пробежал суровыми глазами по на диво выписанным строкам.
– Не угодно ли-с?! – с язвительной усмешкой передал он бумагу Батенькову. – Вот тут и живи с этим народом!..
Старик охотник Егошка принес его сиятельству на поклон убитого им на осинах огромного глухаря. Допустить мужика к графу не осмелились, конечно, но хозяйственный отдел дворцового управления в тот же день сообщил графу об этом деле бумагой за № 3571. Граф собственноручно начертал на рапорте: благодарить. Резолюция его сиятельства пошла своим путем, а глухарь – конечно, при соответственной бумаге – своим: где нужно было записать его на приход, где в расход и проч. А когда его сегодня передали при соответственном отношении на поварню, оказалось, что он за это время протух. Конторщик нес к вечернему докладу новый рапорт за № 3619 по этому делу. Граф, подозревая злоупотребление – он везде видел злоупотребления, – тут же порешил произвести по этому делу дознание.
– Пошел!.. – буркнул он на белого Гришу. – Нет, как вы с этим народом жить будете, ась? Никакого порядка эти раззявы ни в чем держать не могут… Только с палкой и править можно…
Его настроение испортилось. Заметив это, Батеньков у подъезда хотел-было откланяться, но Аракчеев удержал его:
– Куда ты?.. Пойдем ко мне чай пить. Графа Милорадовича знаешь?
– Имею честь, ваше сиятельство…
– Ну, вот… И потолкуем… А там и в путь собираться надо… И не хотелось бы, да что поделашь? Тяжелые времена, тяжелые времена… Заражение умов генеральное, и того и гляди, что солома вспыхнет… Намедни мне кто-то сказывал, что среди офицеров прусской королевской гвардии открыто говорят, что короли боле не нужны, де, и что состояние мирового просвещения настоятельно требует, де, учреждения республик… И у нас не лутче нисколько… Пойдем…
В вестибюле лакеи снова раздели графа – он, по обыкновению, и не заметил этого, – и оба прошли в большую библиотеку. Немало тут было книг духовного содержания, как «Сеятель благочестия к пользе живых нынешнего и грядущего века, или Высокая христианская нравственность», «Путь к бессмертному сожитию ангелов», «О воздыхании голубицы, или О пользе слез», «Великопостный конфект» и проч. А наряду с ними – граф весьма одобрял такого рода чтение – стояли известные «Любовники и супруги», «Мужчины и женщины и то, и сие», «Читай, смекай, и, может быть, слюбится», «Нежные объятия в браке и потехи с любовницами»… Даже на посуде в Грузине были весьма откровенные иногда рисунки, как «Любовь в табакерке», «Венера на войне», «Любовь заставляет плясать трех граций»… Суровый граф вообще не пренебрегал эстетикой. В особенности любил он слушать соловьев. И потому в 1817 году им был издан приказ за №… повесить в Грузине всех кошек. Тогда расплодились по амбарам и домам в невероятном количестве мыши. Особым приказом за № кошки были восстановлены в правах, но им строжайше воспрещен был вход в графский парк.
Не успели они сесть в покойные кресла, как явился и другой гость Аракчеева: герой 1812 года, граф Милорадович, генерал от инфантерии и санкт-петербургский военный губернатор, которого Грибоедов прозвал chevalier Bavard. Едва завидел он Аракчеева, как сразу стал сладко улыбаться и расшаркиваться, – Ф. Глинка справедливо писал о нем «корнелиевым выражением»: «В Риме не было уже Рима». Впрочем, до Рима генералу и дела никакого не было: озорник был он чрезвычайный. При Тарутине французские и русские генералы часто выезжали на передовые позиции для разговоров. Мюрат являлся в фантастическом костюме, чем-то вроде павлина – в собольей шапке, например, глазетовых штанах, весь в перьях, – Милорадович никак не хотел уступить ему в пышности и являлся с казачьей плетью в руках, с тремя шалями самых ярких цветов, которые он прикреплял концами к шее и которые развязались по ветру, как знамена. Солдаты прямо животики надрывали, глядя на эти генеральские «приставлешя». Здесь, в столице, он рвал цветы удовольствия направо и налево, выдавал своим дамам курьерские подорожные по казенной надобности и, мотая деньги без счета, заставлял казну платить свои долги. Он был знаменит своим французским языком – как и недавно умерший генерал Ф.П. Уваров. Раз они оба беседовали так при Александре. Тот спросил у Ланжерона, о чем идет у них речь. «Извините, государь, – отвечал француз, – я их не понимаю: они говорят по-французски…»
На большом столе посреди библиотеки был уже сервирован чай. В камине весело урчали толстые березовые поленья. В нагретом воздухе пахло книгами и как будто ладаном. И не успел лакей разнести стаканы и скрыться, как в дверь без стука вошла Настасья, широкая, грудастая баба с смуглым лицом и большими черными, горячими глазами. Одета она была и не по-барски, но и не попросту, а так, на солидной серединке. В отсутствие графа она ловко и толково управляла его вотчиной, что не мешало ей, однако, ни брать взятки, ни даже наставлять рога своему высокому покровителю. Мужики считали ее колдуньей: она знала даже как будто самые тайные помыслы их. Но колдовства никакого тут не было: просто шпионская часть была поставлена у нее образцово. Крестьянка сама, она была настолько жестока с мужиками, а в особенности с дворовыми, что те не раз пытались отравить ее, но из попыток этих ничего не выходило. Несколько дворовых из-за ее преследований покончили самоубийством. В последнее время она привязалась особенно к Пашонке Заваловой, дворовой девушке замечательной красоты: Аракчеев не раз позволял себе с красавицей вольности, и Настасья мстила ей.
Завидев Настасью Федоровну, Милорадович сразу начал очаровательно улыбаться. Это было еще ничего: многие из знати и государственных мужей считали за счастье поцеловать Настасье ручку. Даже сам Александр, когда он навестил своего друга в Грузине, заходил в комнаты Настасьи и пил у нее чай…
– Ты что, Настасьюшка?.. – спросил граф кисло: протухший глухарь отравлял ему все.
– Вы поутру уезжать изволите, ваше сиятельство? – спросила та развязно, но все же на людях титулуя своего друга.
– Да. Припаси там все…
– А как же с Митькой Заваловым-то?
– Ба!.. – воскликнул граф. – А я и забыл было совсем… Так поди, распорядись. Постой: да ведь это в третий раз уж никак? А тогда, как по регламенту полагается, палки у меня под окошком…
И он, положив в большой рот душистого красносмородинового варенья, – он любил с кислинкой – с аппетитом прихлебнул горячего чаю. И тяжело вздохнул.
– Нет, нет, беда с этим народом!.. И как только все еще держится!
– В чем дело, ваше сиятельство? – с полным участием спросил Милорадович.
– А в том, ваше сиятельство, что озорник народ стал… – опять вздохнул с государственно-озабоченным выражением Аракчеев. – Ежели, не дай Бог, возьмут бородачи топоры – и пошла писать!
Батеньков внимательно слушал беседу двух вельмож. Он не загорался несбыточными надеждами либералистов и якобинцев, держась любимых им «неукрашенных выражений», но в то же время и страхи власть предержащих тоже всегда казались ему очень преувеличенными…
Между тем административная машина Грузина была уже Настасьей приведена в движение: в случае расправы с «добрыми крестьянами» машина эта действовала куда быстрее, чем с убитым глухарем. И в этот раз Настасья кроме того проявила и особую энергию: граф при встрече на дворе с Пашонкой – девки подгребали опавший лист – опять ущипнул ее за щеку. Настасья в тот же вечер отхлестала Пашонку по щекам и так, и эдак, Митька, отец Пашонкин, конюх, бывши под хмельком, сгрубил Настасье, а так как его два раза уже за пьянство и за неосторожное обращение с огнем драли, то Настасья подвела его теперь под палки…