Влияние архипастыря росло не по дням, а по часам. Аппетит его на истребление врагов святой православной церкви рос соответственно. Весьма могучим оружием в борьбе с ними были у него видения. Сперва, например, он «держал братство» с князем А.Н. Голицыным, обер-прокурором синода и министром духовных дел, давал ему «вкушать хлебцы духовные», и ему было даже видение, как сам Господь возложил на главу Голицына свою десницу, «ибо ты кроток и добр по сердцу». Но когда понадобилось скушать обер-прокурора, то Господь послал своему архипастырю другое, соответствующее видение. Не побоялся Фотий подняться на борьбу и с «женкой зловерия», г-жой Крюденер, и с Татариновой, коих он называл «жабами клокочущими во время оно», а за ними пришел черед тайных обществ, потом Библейского Общества и проч. И архипастырь радовался чрезвычайно этому «избиению Вааловых жрецов»: «несчастье пресеклось, армия богохульная паде, и богопротивные общества, яко ад, сокрушились». Но всю заслугу в этом святом деле Фотий приписывал своему другу Аракчееву: «Он явился, раб Божий, за святую веру защитник, яко Георгий Победоносец…»
И кроме Аракчеева немало было помощничков у святого отца в благочестивых делах его. Старался из всех сил на Божьей ниве и старый адмирал Шишков, русский Златоуст, который выступал всякий раз, как нужно было выпустить манифест со слезой. Это был величайший ненавистник книги. Он восставал даже против переводов Священного Писания на русский язык: как же можно изменять слова, «исшедшие из уст Божиих»? И он рассуждал: если сказать «се жених грядет во полунощи», то он, Шишков, представляет себе Христа, а если перевести это по-русски «вот жених идет в полночь», то тут Христа совсем нет… Таков же был знаменитый Магницкий, о котором известный острослов того времени, Воейков, сказал:
Я за орден – христианин,
Я за деньги – мартинист,
Я за землю – мусульманин,
За аренду – атеист…
И из Петербурга борьба против врагов святой православной церкви расширилась по всей России. Губернский секретарь Смирнов пишет даже самому царю по поводу книг, имеющих «благовидную наружность», но «гибельную внутренность» и ведущих к потрясению христианства, престолов и к образованию тайных обществ, «стремящихся владычествовать над миром». На книгу поднялись войной беспощадной. При обысках у лиц подозрительных чуть книга казалась сомнительной, сейчас же ее бросали в камин. В одном доме таким аутодафе распоряжался архимандрит.
– Вот эта духовного содержания… – сказал один из его помощников. – Как прикажете поступить с ней?
– Кидай и ее в огонь! – вскричал архимандрит. – Вместе с остальными была, так от них и она дьявольщины всякой наблошнилась…
И книга полетела в огонь…
И пошла писать!.. Фотий торжествовал: Господь явно сражается на его стороне.
…Взмыленные тройки и четверни, кареты и коляска с форейторами и гайдуками подъезжали в Грузино одна за другой, и скоро весь двор был заставлен экипажами. Печально запел колокол к выносу. Богатый гроб, чуть колыхаясь и блистая на осеннем солнце золотой парчой, поплыл из графского дома в храм на плечах расшитых золотом сановников. Огромная толпа, шурша ногами по опавшим листьям, медленно шла за ним. Тут были и генералы с плюмажами, и богатые дамы в огромных по моде шляпах, и серые военнопоселенцы, и многочисленная дворня Грузина, и крестьяне, в глазах которых радость боролась с испугом…
Началось отпевание. Служил сам Фотий в сослужении местного духовенства. Аракчеев стоял у гроба. На обезьяньем лице его была не столько печаль – Настасья своей бешеной ревностью порядочно отравляла ему жизнь, – сколько угрюмая дума. Он понимал, что свершившегося не поправишь, и обращал государственный взор свой в сумрак грядущего: несомненно, это удар по правительству, по России. Но что делать?.. В Преображенском полку, говорят, идет волнение. Да и вся армия ненадежна. Прав был его высочество, великий князь Константин, упрекая своего венценосного брата в том, что, разослав взбунтовавшихся семеновцев по России, он заразил бунтарским духом всю армию… Впавшие глаза его встретили окаменевшее и очень подурневшее лицо Настасьи, он содрогнулся и стал усиленно креститься…
Сзади него значительно хмурится один из его соратников, князь Ширинский-Шахматов, который не так давно представил государю записку, в которой он указывал на одну хитрую проделку врагов святой православной церкви: чтобы уронить достоинство священных книг, они умышленно издавали их для народа по дешевой цене, тогда как своим зловредным книгам назначали они цену высокую, дабы тем возвысить их мнимые достоинства… Рядом с Ширинским скорбно поник лысеющей главой вездесущий Милорадович. Графиня Орлова-Чесменская, в глубоком трауре, страусовых перьях и крупных жемчугах, истово молилась. И было тут много знати и представителей высшей власти.
«Со святыми упокой… – красиво и скорбно запел девичий хор, как пел он при порке палками провинившихся. – Христе Боже…»
Все усиленно крестились и кланялись – в особенности те, которых мог видеть Аракчеев. Другие осторожно перешептывались. У некоторых чувствительных душ мелькала поучительная мысль о бренности всего земного: «В самом деле, стерва безобразничала, мучила людей, а теперь вот все, оказывается, ни к чему… Так-то вот и мы, дураки…» Фотий с проникновением вел строгий и красивый чин погребальный, и скоро в сизо-голубых облаках курений зарыдала торжественная «Вечная память»… Все облегченно вздохнули – комедия надоедала – и зашевелились. Но они ошиблись: архипастырь, выступив на амвон, возжелал сказать некое надгробное слово.
– Братие… – сказал он, расправляя свою белокурую бороду на обе стороны. – Братие…
Ноздри его раздулись, и глаза загорелись злыми огнями.
– Свершилось великое злодеяние: от руки гнусных убийц погибла во цвете лет та, которая с великим самоотвержением пеклась о здравии и благоденствии великого мужа, на рамена которого державною волею было возложено бремя необычайное: вся Держава Российская…
Все насторожилось: момент был остренький… А в Фотии все более и более разгорались и бушевали какие-то черные огни, с которыми он – как и всегда – справиться не мог. Эти тайные силы владели им и кидали его, как бурные волны жалкую щепку, туда и сюда. И, стоя с жезлом в руке над изуродованным воняющим трупом Настасьи, он точно бросал кому-то – точно он не указывал, кому именно, но они сами должны были догадаться, что именно их имеет он в виду, – вызов, точно вел какую-то незримую бешеную армию на последний бой… Но он увлекся, потерял меру, а кроме того, и тяжелый церковный, нафаршированный текстами до отказа язык его утомлял внимание, и в храме началось шептанье и покашливание.
– Il tape fort[30]… – прошептал кто-то у дверей.
– А вы изволили обратить внимание вон на тот образ, слева от царских врат? – прошептал другой. – Видите?..
– В чем же дело?
– Боже мой, да ведь Божья Матерь-то вылитая Настасья Минкина!..
– А и в самом деле!..
– Но, господа, это показывает только, что вы совершенно не знаете народных обычаев… – вмешался третий с огромной сияющей лысиной. – Попики наши всегда допускали, чтобы благодетели их помещались на иконостасе во образе того или иного святого…
– Будет вам!
– Я говорю, что вы не знаете быта… У меня в усадьбе мой родной дед – un grand buveur devant l’Eternel, entre nous soit dit[31] – изображен в храме в виде Николая Угодника…
– Тссс… Вы слышали, что он бабахнул?! – испуганно перебил их сзади высокий чернявый полковник. – Вот это так фунт!..
– Что? Что такое?
– Да он собственноручно произвел Наську в великомученицы!..
– Да что вы?
– Вот вам и что вы! Вот что значит болтать во время богослужения…
– Ну, ничего не поделаешь: изволися нам и Святому Духу… Великомученица так великомученица, ничего не попишешь… Еще мощи, погодите, откроют…
У гроба уже началась последняя возня…
XIX. Дуня
Уж небо осенью дышало, –
перечитывал Пушкин новую, только что отделанную главу «Онегина», –
Уж реже солнышко блистало,
Короче становился день.
Лесов таинственная сень
С печальным шумом обнажалась.
Ложился на поля туман,
Гусей крикливых караван
Тянулся к югу: приближалась
Довольно скучная пора…
И в самом деле, за запотевшими окнами уже ворожила рыжая колдунья осень. Это было любимое время Пушкина: никогда в году не работал он с таким аппетитом, как осенью, когда ливни, холод и непролазная грязь накрепко запирали его в Михайловском. Помня завет Пущина, няня, ставшая за отъездом Розы Григорьевны полновластной хозяйкой в старой усадьбе, усердно топила все печи, и в доме стало совсем уютно. И упоительный запах яблок и соломы наполнял все комнаты. Порывы заграницу, на волю, тоже стихли. Недавно, в сентябре, он ездил в Псков засвидетельствовать у начальства свой выдуманный аневризм, и хотя он и получил там по-приятельски казенную бумажку, удостоверяющую его скорую кончину, но дальше дело не пошло. Он понял, что обмануть правителей будет все же трудненько. Достать денег тоже ему было негде – приятели, узнав, на что он их ищет, всячески это дело тормозили. А, главное, осенью работа захватывала его с головой…
Он бросил свое изгрызенное перо и, громко зевая, потянулся так, что все суставы хрустнули. Потом он посмотрел на часы: время подвигалось к полдню, но обедать было рано. На глаза ему попалось только что полученное письмо князя П.А. Вяземского, с которым он поддерживал приятельскую переписку. Письма Вяземского к Пушкину и Пушкина к Вяземскому были до такой степени всегда грязны, что часто их нельзя пересказать и отдаленно: точно оба старались превзойти один другого в ухарстве и непристойностях… Впрочем, в переписке того времени это встречается довольно часто. Тот же Вяземский писал своей жене такие письма, которые теперь никто не решился бы прочесть вслух. Пушкин хотел было ответить на письмо приятеля, но тотчас же бросил эту мысль: он устал. Он обежал глазами стол и остановился на уже начисто переписанном теперь «Борисе Годунове». В заголовке толстой тетради этой было старательно выписано: «Комедия о настоящей беде Московскому Государству, о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве. Летопись о многих мятежах и проч. Писано бысть рабом Божиим Алексашкою Пушкиным в лето 7333 на городище Вороноче». Он потянулся к рукописи, открыл ее