– Если я так действую, то на это у меня есть свои причины… – сказал он раз, и глаза его приняли новое, строгое выражение. Виллье ничего не мог сделать и в своем дневнике изливал свою скорбь: «Нет человеческой власти, которая могла бы сделать этого человека благоразумным! – писал он. – Я несчастный…» И он отметил: «Что-то такое занимает его душу более, чем выздоровление…»
В этом баронет не ошибался: в Александре более чем когда-либо напряженно шла свойственная ему духовная работа. Смерть так просто разрешила бы все его затруднения – не надо думать ни куда уйти, ни как уйти, все сделается само собой… Сперва ему казалось, что самый акт ухода от власти будет делом Богу угодным, чем-то вроде жертвы, но постепенно, лежа в своей походной кровати, он понял, что никакой жертвы в том, что он сбросит отвратительное иго, нет, и что раз душой он от всего уже ушел, то остальное не так и важно. Если Господу угодно будет оставить ему жизнь, он послушает голоса своей совести, уйдет, а угодно будет Ему разрубить всю путаницу земных путей его смертью, тем лучше, ибо проще… И он упорно отказывался от лекарств…
Но праздные шумы и тревоги жизни по-прежнему надоедали чрезвычайно: старый Аракчеев – он бросил все дела и заперся в Грузине – гнал через всю Россию одного гонца за другим, раздувая дело об убийстве своей любовницы до размеров гигантского государственного события, со всех сторон шли секретные донесения о тайных обществах и заговорах, о волнениях в военных поселениях… И спасался он от этого только у Елизаветы Алексеевны, с которой он рассматривал иллюстрированные журналы или ракушки, которые она, гуляя, собирала по берегу моря. А когда и это утомляло его, он шутил:
– Ну а теперь я пойду полежу: после обеда все порядочные люди отдыхают… Да, кстати: а почему вы не носите траура по короле баварском?
– Я сняла его по случаю вашего приезда, – ласково отвечала она. – Но если вы желаете, то я завтра же снова одену его…
Щадя ее и точно чего-то стыдясь, он ни единым словом не открыл ей того, что в нем свершалось. Он ясно чувствовал, что и она чрезвычайно тяготится, и давно, своим положением и очень охотно последует за ним, куда угодно, но, чтобы не волновать ее прежде времени, он молчал. Он знал, что полковник Брянцев уже в Таганроге, – он видел раз из окна, как тот прошел мимо, – но он не вызывал его, чтобы не возбудить толков и подозрений: поправится немного и навестит его сам…
Между тем болезнь делала свое дело. Все вокруг были в тревоге… И, наконец, Елизавета Алексеевна настояла, чтобы он приобщился. Когда священник пришел, Александр, чуть приподнявшись на левом локте, попросил его благословения и поцеловал ему руку.
– Я хочу приобщиться святой Тайне… – сказал он. – Но прошу вас исповедовать меня не как императора, но как простого мирянина…
Исповедь кончилась, Александр приобщился и принял поздравления от близких. И вдруг взволнованный священник, весь в слезах, с крестом в руках опустился на колени:
– Ваше императорское величество: не отказывайтесь от помощи врачей… – дрожащим голосом едва выговорил он. – Подумайте о России!.. Вы христианин, ваше величество: не откажите всем нам, любящим вас, в мольбе нашей…
Александр, тронутый, приподнялся, приложился к кресту, поцеловал священника, а потом поцеловал руку жены.
– Благодарю всех вас… – проговорил он. – Никогда еще я не испытывал такого облегчения… И раз это доставляет вам удовольствие, – с слабой улыбкой обратился он к врачам, – то я к вашим услугам, господа…
Врачи сейчас же поставили ему за уши пиявки, приложили горчичники к рукам и бедрам, заставили глотать что-то, но – болезнь усиливалась. Он совсем уже не вставал. Обмороки следовали один за другим. Елизавета Алексеевна, сама больная, много времени проводила у его кровати, и иногда он должен был настаивать, чтобы она вышла подышать. Но он угасал. Он часто был в забытье, в жару, но когда открывал глаза и видел рядом на стуле Елизавету Алексеевну, он брал ее руки, целовал их, прикладывал к сердцу и опять впадал в забытье. В душе его шла тяжелая смута: то он, как и все живое, испытывал ужас при мысли о близком уничтожении и жадно хватался за жизнь, то в нем вспыхивала надежда на то, что он еще поживет так, как хочется, то хватался он за религию и с испугом видел, как слаба та помощь, которую она ему в эти тяжелые минуты может предложить, и снова его охватывал холодный ужас одиночества перед лицом черной бездны…
А в церквах Таганрога шли беспрерывные молебствия о здравии государя императора, и вся улица перед его домом была покрыта народом, который в глубоком и торжественном молчании ждал вестей о положении больного. И среди толпы подолгу стоял прибывший из Крыма по следам царя полковник Брянцев. Он был умилен величием свершавшегося – только он один ведал глубину той трагедии, которая заканчивалась в этом скромном домике, – и часто на глазах его выступали слезы… Утро 19-го было серо и угрюмо – точно вся земля томилась последним актом тяжелой драмы. Александр был совсем уже без сознания и только изредка, глядя то на императрицу, то на распятие, как будто приходил в себя. И глаза его, и красивое лицо все более и более прояснялись, освобождались от выражения страдания, и наконец, – было 10 часов 50 минут утра – дыхание его оборвалось, и среди глухих рыданий присутствующих по лицу разлился ясный, глубокий и трогательный покой. Мечта жизни его, наконец, осуществилась: обреченный сбросил, наконец, иго людей и – ушел…
XXIII. Le снос des opinions[37]
Никогда не было еще на земле времени, когда человечество или даже какой-нибудь отдельный народ сказал бы: «Ну, вот теперь мы устроились совсем хорошо – остановись, мгновение!..» Вечное недовольство – это самый характерный признак человека, резко отличающий его от других животных. Несмотря на свой тысячелетний и чрезвычайно разносторонний опыт, доказавший ему, казалось бы, совершенно неоспоримо тщетность его усилий устроить свой жалкий жребий получше, он все снова и снова топорщится и, подобно смелому Тюрго, с пафосом необыкновенным все снова и снова начинает делать juste le contraire de се qu’on fit jusqu’à présent…[38]
В начале XIX века особенно недовольны своим положением оказались прусаки. Поэтому несколькими патриотами был организован в Кенигсберге Союз Добродетели. От современных ему обществ, итальянских карбонариев или греческих гетерий, – итальянцы и греки тоже были недовольны – немцы отличались тем, что они стремились путем мирной подготовки достигнуть свободы. Так как цели Тугенбунда были вполне нормальны, то он был взят под свое высокое покровительство тем самым Фрицем, который никак не хотел участвовать в сражении, не надев соответствующих штанов. Другие, искавшие «независимости, прав и свободы», шли дальше и вместе с молодым Шиллером провозглашали «освобождение от цепей, налагаемых тиранами». Поэтому «Разбойники» были к постановке в России воспрещены. Но всего воспретить было нельзя, и молодежь бросилась после французских на немецкие книги: на Канта, Шеллинга, Фихте, Окена, Герреса и проч.
Так как русские своим положением были тоже недовольны, – все дело им портил Александр – то Тугенбунд, вполне естественно, привлек к себе их внимание. Это было в то время, когда они, гоня перед собой Наполеона, впервые близко увидели щеголеватую жизнь Европы. Многие из них до того пленились этой жизнью, что совсем остались заграницей. Солдаты-конногвардейцы в Париже дезертировали даже с лошадьми и со всей амуницией, переженились вскоре на разных «Жульетках» и стали французскими ситуайенами. А остальные потянулись домой, унося с собой с благословенного Запада одни некоторый запас новых «идей» – товар чрезвычайно опасный, – а другие, огромное большинство, ту болезнь, которая в народе давно уже получила название «французской».
В числе первых едва ли не ярче всех выделялся Михаил Федорович Орлов, красавец кавалергард, блестяще образованный, умный и с прекраснейшим сердцем. Он был сыном одного из «екатерининских орлов», которых воспел в свое время царелюбец Державин:
…из стаи той высокой,
Котора в воздухе плыла
Впреди Минервы светлоокой,
Когда она с Олимпа шла…
Под Аустерлицем он проявил блистательную храбрость, хорошо сделал свое дело под Фридландом и – быстро пошел в гору. В 1810 году он быль назначен адъютантом к постоянному спутнику Александра, начальнику его штаба, князю П.М. Волконскому. Это он 18 марта 1814 года по поручению Александра заключил договор о сдаче Парижа союзным войскам. Французы очень понравились молодому воину – он упрекал их только в одном: в склонности к утопиям.
Пред блестящим кавалергардом открывалась ослепительная карьера, но он был весь во власти охватившей его идеи спасти Россию, то есть поставить ее на один уровень с теми странами, которыми он прошел со своими великанами-кавалергардами. Он решил основать нечто подобное Тугенбунду в России, в полной уверенности, что Александр возьмет это общество русских Рыцарей под свое высокое покровительство: ведь все это было внушено ему «чистым желанием добра»! Он быстро почувствовал под ногами твердую почву: идеи эти бродили тогда уже во многих головах в России. Не говоря уже о том, что масоны, разбросанные повсюду, в достаточной степени старались дать в жизни торжество добродетели, шла подобная работа и помимо их: еще в 1816 году небольшой кружок гвардейцев – братья Муравьевы, Муравьевы-Апостолы, князь С.П. Трубецкой, князь А.И. Долгоруков, И.Д. Якушкин, П.И. Пестель, М.С. Лунин, Ф.Н. Глинка – уже образовал тайное общество «Союза Спасенья», или «Союз истинных и верных сынов отечества». Его члены обязывались содействовать благим начинаниям правительства и частных лиц, обличать злоупотребления, распространять просвещение и улучшать общественные нравы путем личного примера и проповеди гуманных идей.
И так, «подвизаясь на пользу общую всеми силами» и «препятствуя всякому злу», члены общества начали хлопотать об освобождении крестьян, о равенстве граждан перед законом, о публичности государственных действий, о публичности суда, об уничтожении винной монополии, об уничтожении военных поселений, об улучшении положения солдат, об улучшении положения православного духовенства, об уменьшении армии в мирное время, об отстранении иноземцев от влияния в государстве и т. п., а в конце концов, введении в России представительного образа правления.