– Не ошибиться бы!.. – с сомнением покачал своей большой головой Батеньков. – Я знаю, что наши на него наметились, но надо знать старика. А в особенности вам… – И он начал загибать на руке пальцы: – Первое: он весьма скрытен и мысли его отгадывать весьма трудно. Второе: свое неудовольствие он обыкновенно являет, удаляя от сношений с собою, и ежели они вовсе прекратятся, то почитаю невозможным возобновить их. Третье: он не корыстолюбив, но скуп на выдачу денег, и при всем том издерживает весьма много, всегда в долгах, собственно для себя доволен немногим, но имеет множество лиц на своем содержании… Четвертое…
Князь значительно слушал. Ему все более и более становилось не по себе. Участник похода на Париж, сражавшийся под Бородином, Люценом, Кульмом, раненный ядром под Лейпцигом, он не столько трусил, сколько очень сомневался. И это лишало его всякой уверенности в себе.
Основательный Батеньков считал своим долгом сделать будущему диктатору положение совершенно ясным.
– Лучше всего сравнить Сперанского с Аракчеевым, – говорил он не торопясь. – Аракчеев страшен физически, ибо в жару гнева может наделать множество бед, а Сперанский страшен морально, ибо прогневить его значит лишиться его уважения… Аракчеев зависим, ибо сам писать не умеет и не учен, Сперанский холодит тем чувством, что никто ему не кажется нужным. Аракчеев любит приписывать себе все дела и хвастается силою у государя. Сперанский любит критиковать старое, скрывает свою значимость и все дела выставляет легкими. Аракчеев в обращении прост, своеволен, говорит без выбора слов и иногда неприлично, Сперанский…
Но князь уже не слушал: сознание, что дела плохи, угнетало его чрезвычайно.
– Так-с, – сказал он. – Но, главное, надо выяснить, наш ли он. Завтра поутру я пошлю кого-нибудь к нему с решительным запросом…
– Боюсь, что ничего вам он не скажет, князь…
Князь угрюмо замолчал. Жестокие сомнения одолевали его. Ему все больше и больше казалось, что все идет на фу-фу. Сперанский… Он просто ловкач, а совсем не столп общества. Раньше он был англоманом и, не зная английского языка, говорил дочери: my sweat girl, my dearest child, my darling[39], а потом, когда понадобилось, стал поклонником французов и Наполеона. И в то же время, сказывают, что, когда приехала повидаться с ним мать, деревенская попадья в платочке, он, весь в звездах, поклонился ей по деревенскому обычаю, в землю… My darling и в то же время часами, говорят, смотрел по правилам аскетов себе на пупок, чтобы увидать «свет Фаворский»… Ничего основательного и во всем какая-то противная путаница…
– Нет, надо и к противникам быть справедливым, – сказал с своим французским акцентом среди все нараставшего гомона голосов князь Оболенский. – Многие думали и говорили, что в Александре преобладала фронтомания. С этим мнением я совершенно не согласен. Я весьма понимаю то возвышенное чувство, которое ощущает всякий военный при виде прекрасного войска, каким всегда была и будет гвардия. Тут соединяются и стройность движения, и тишина, и та самоуверенность каждого в строю, которая являет собою невидимую, несокрушимую силу душевную и составляет украшение человека. На ежедневных разводах он искал не отличного фронтового образования, но тот дух, коим одушевляется войско…
– Может быть… – тихонько вздохнул чистенький и аккуратный барон Штейнгель и строго блеснул своими очками. – Может быть… Да и вообще он был одушевляем самыми добрыми намерениями, но… но все же царствование его было тягостно даже до последнего изнеможения…
Горячий крик заспоривших гвардейских моряков покрыл его слова. Гомон голосов все нарастал. Полицейские не раз и не два останавливались под ярко освещенными окнами, но скоро исчезли в холодной тьме: графу Милорадовичу не раз докладывали об этих собраниях у Рылеева, но он нисколько не беспокоился. Он знал, что Рылеев издатель «Полярной Звезды», и полагал, что все это шумят сочинители, которых он слишком презирал, чтобы снизойти до них своим вниманием…
XXV. «Для отечественной пользы»
И среди всего этого смятения душ и шума бродил, прислушиваясь к спорщикам, А.М. Булатов, бывший лейб-гренадер, а теперь молодой командир 12-го Егерского полка, стоявшего в глуши Пензенской губернии. Во время войн с Наполеоном Булатов не раз отличался сумасшедшей храбростью, увлекал своих лейб-гренадер куда и как хотел и в буре картечи и ядер с каким-то восторгом бросался на штурм неприятельских батарей. В политике он решительно ничего не понимал и не интересовался ею. Он приехал в Петербург по наследственному делу и был уже доведен до белого каления как волокитой, так и взятками, без которых нельзя было среди чиновников ступить и шагу. Как-то вечером он встретился в театре с Рылеевым и со злости на измучившее и разорявшее его крапивное семя, сам хорошо не зная, как, оказался вдруг членом Северного Общества. Он был там весьма желателен: лейб-гренадеры помнили и любили его. Ему чрезвычайно нравилось, что все эти блестящие гвардейцы и аристократы «стремятся для пользы отечества». И вот, простодушный и наивный, он ходил теперь по дымным комнатам, слушал и никак не мог понять, в чем именно заключается тут «польза отечества».
– Я придерживаюсь правила Бентама: самое большее благо самого большого числа людей… – говорил Оболенский. – Что же можно возразить против этого? Весь вопрос только в том, как именно достичь этого на практике…
– Да, да… – рассеянно отвечал ему долговязый, искривленный, с выпученными отсутствующими глазами и унылым лицом штатский. – Хотя я Бентама не читал…
Это был поэт Кюхельбекер, задушевный приятель Пушкина, который звал его просто Кюхлей, стихи его считал «усыпительными», а его развинченность и унылость метко воплотил в новом словечке «кюхельбекерно». Услыхав это словечко впервые, Кюхля пришел в неописуемое бешенство – как это часто бывает с невозмутимыми немцами – и сейчас же вызвал Пушкина на дуэль. Поехали стреляться. Озорник Пушкин, не имевший никакого желания серьезно драться с чудаком, упросил секундантов зарядить пистолеты клюквой. Кюхле пришлось стрелять первому. Разумеется, ничего из его выстрела не получилось. Пушкин с хохотом бросил свой пистолет в снег и кинулся обнимать приятеля.
– Стреляй, черт! – с своим немецким акцентом кричал в бешенстве Кюхля. – Я требую, чтобы ты стрелял!..
– Да ну, будет тебе, дурак! – нетерпеливо отбивался Пушкин. – Едем скорее пить чай: я озяб…
Вся жизнь брата Кюхли была вообще одним сплошным анекдотом. Едва ли не лучше всего отличился он в Париже, куда он попал в качестве секретаря Нарышкина. Там он надумал прочесть в Атенее лекцию о русской литературе и политическом состоянии России. В конце речи, которая вызвала у парижан не мало улыбок, Кюхля вдохновенно взмахнул рукой и сшиб с кафедры подсвечник и стакан с водой. Он попытался удержать их и – сам полетел за ними.
– Ménagez-vous, jeune homme! – сказал ему какой-то старый якобинец, внимательно слушавший его. – Votre patrie a besoins de vous…[40]
Нарышкину выступление это не понравилось, и он уехал, бросив Кюхлю в Париже без всяких средств. Но это не только не помешало Кюхле возвратиться на родину, но даже побывать по пути у Гетэ, который с удивлением и чувством оскорбленного достоинства долго вспоминал потом эту нелепую разновидность человека…
В тайное общество Кюхля был принят совсем недавно, но о целях общества он имел самое смутное представление: ему говорили что-то такое, но он одно позабыл, другое перепутал, и вообще черт их разберет, что они там нагородили…
– Позвольте! – сверкая глазами, кричал около них молоденький семеновец. – Пестель!.. В старом Семеновском полку ни один офицер не унижался уже до наказания солдат палками, а Пестель до сих пор их у себя не вывел… Он держит у себя в полку такую муштру, что государь за выправку солдат даже награду ему дал… Мой брат только что прибыл с юга и рассказывает вообще мало утешительного о положении дел там. Он говорит, что Южное Общество погибает в разладии, что Сергей Муравьев нимало не вдался Пестелю… Да и вообще все наши Васильковского округа Пестеля ненавидят, ему не доверяют, и Муравьев открыто заявил, что если Пестель затеет что-нибудь для себя, – он, видимо, метит высоко, – то Муравьев будет противиться…
Широкоплечий, с красным лицом, полковник, молодецки хлопнув рюмку водки и хрустя капустой, басисто захохотал и с заметным малороссийским акцентом проговорил:
– В Пэстэле я люблю то, что от нэго жидам и потачки ужэ нэ будэт… Он говорит, что как только возьмем мы власть, так он всех жидов из России высэлит… И наш Кондратий Федорыч правильно в «Исповеди Наливайки» пишэт:
Уже давно узнал казак
В своих союзниках тиранов:
Жид, униат, литвин, поляк,
Как стаи кровожадных вранов,
Тэрзают бэспощадно нас…
Нэхай основывают себе свое государство, а здесь нэхай не отсвечивают. Годи!..
– Наполеон, заманивая африканских и азиатских жидов под свои знамена, обещал им Палестину и даже восстановление иерусалимского храма во всем его блеске, однако они предпочли остаться от дела в стороне…
– До Наполеона с этим проектом носился Фихте: отвоевать для них Палестину и отправить их всех туда…
– Нэхай сами соби отвоюють!..
– В масонском словаре так и заявлено: «Истинные и настоящие масонские ложи не терпят евреев в своей среде»…
– Пушкин ненавидит их, как паршивых собак…
– Что ни говорите, господа, а зря не привлекли мы Пушкина в нашу среду: с его именем можно было бы сделать чудеса…
– Нет, нет, это человек ненадежный!.. – раздалось сразу несколько голосов. – Он за первую юбку отдаст все… Да и стишки писать одно, а действовать другое: когда он жил еще на юге и майор Раевский, уже в крепости, пожелал увидаться с ним, он увильнул… Нет, в серьезном деле ему места нет…
Стемнело. Зажглись лампы. Изнемогая душой, Наталья Михайловна пригласила всех к чаю. Но многие по-прежнему остались в близости закусочного стола, другие дымили длинными трубками, и гомон стал еще горячее и бестолковее. Полковник Булатов все ходил от одной группы к другой и все никак не мог понять, в чем же именно скрыта тут отечественная польза. Многое тут прямо пугало его…