XXVII. Двигатели мировой истории
Пушкину в тихом Михайловском было по-прежнему кюхельбекерно. Он много писал, читал, посылал приятелям письма, но томился чрезвычайно. Праздник лицейской годовщины, 19 октября, он отпраздновал в полном одиночестве, отметив его, как всегда, прелестными стихами:
Роняет лес багряный свой убор,
Сребрит мороз увянувшее поле,
Проглянет день как будто поневоле
И скроется за край окружных гор…
Пылай, камин, в моей пустынной келье.
А ты, вино, осенней стужи друг,
Пролей мне в грудь отрадное похмелье,
Минутное забвенье горьких мук!..
И, строфа за строфой, он, одинокий, помянул в этот день всех друзей пролетевшей юности. И это еще более усилило его тоску… Угнетало его и тихое горе Дуни. Няня обо всем уже догадалась, значительно помалкивала, но про себя что-то плановала…
Единственным гостем Михайловского об эту пору бывал только поп Шкода. Он всегда заводил с Пушкиным свой любимый разговор насчет божественного, который неизменно кончался тем, что попик срывался с места и, отмахиваясь обоими руками от наседавшего на него со смехом Пушкина, убегал к себе на Вороноч. Вернется домой туча тучей, шваркнет шапку свою из крашеного собачьего меха на пол и скажет:
– Разругался я с михайловским барином нонеча вчистую… И ушел не попрошамшись… И как только мать сыра земля таких богохульников носить, вот чего я не понимаю!..
Но не проходит двух-трех дней, как под окном поповского домика раздается энергичный стук.
– Поп дома? – кричит Пушкин. – Скажите ему, что я мириться приезжал… Пусть зайдет ко мне – чайком попою…
Чуть не каждый день он ездил, как всегда, в Тригорское. И терзался, не зная, в кого бы влюбиться: строгая Алина держала его в отдалении, Анна казалась ему пресна, а чертенок Зизи была слишком уж молода, да и молодой Вревский Борис что-то уж очень с ней миртильничал…
И вдруг по тихим белым полям поползли тревожные слухи: скончался государь император Александр Павлович. Попы, как полагается, отпели сперва панихиду по царе-батюшке, а потом молебен по случаю восшествия на престол государя императора Константина Павловича. А из далекого Питера прошла волна новых слухов: Константин царем быть не желает, а будет Николай. Проверить ничего было невозможно. Всякий врал, как ему казалось лучше. Тревога нарастала. Дьячок Панфил с погоста Вороноч, первый политик на всю округу, давал окрестным деревням тон.
– Все брехня!.. – авторитетно говорил он, понюхав табачку из своей старенькой табакерки и вытирая нос красным платком. – Одни болтают, что Александру Павлыча господишки убили, изрезали, а в гроб положили солдата какого-то, а на лицо, чтобы не узнали, маску восковую налепили. Другой гнет, что опротивели царю все дела государские, и он будто в монахи ушел. А надысь в Опочке в трактире один сказывал, что господишки, верноподданные изверги, первейшие на свете подлецы, продали его в иностранную державу… И все это вранье… Верно одно: стал он господишкам поперек горла, и извести его у их было решено: графиня Орлова и жена графа Потемкина, верные фрейлины и распренеблагородные канальи, хотели отравить царя у себя на балу… Ну, одначе, дело все открылось, и Орлову и Потемкину за то выпороли плетьми… Да, да, и еще как!.. – заметив сочувствие своей сермяжной аудитории, подтвердил он накрепко. – Всю кожу с ж… спустили… Там, брат, не поглядят, что ты фрейлина или графиня – ты хошь разграфиня будь, а пакостить Расее не моги… Ну, вот… А как привезли из Таганрогу-города гроб-то, да поставили его в Москве в собор, один дьячок подмосковной, не будь дурак, и пойди поглядеть. И вот пришел мой дьячок домой и объявил всему народу: в гробу, ребята, не царь, а черт!.. Царь же батюшка, слава Богу, жив и здоров и, чтобы обличить весь этот обман господишек, сам выйдет за тридцати верстах от Петербурга встретить свой гроб, и тогда и объявит всем о господской подлости…
Дьячок Панфил снова зарядил нос. Мужики были чрезвычайно довольны: нагорит теперь стервецам здорово!
Пушкин буквально места себе не находил. Уж очень он «Ивану Иванычу» насолил, чтобы можно было надеяться на его милость, а с переменой царствования, вероятно, освободят и его…
Было десятое декабря. Стояли крепкие морозы. Пушкин пришел пешком в Тригорское и застал всех за чаем. Поздоровавшись со всеми и отказавшись от чаю, он прислонился к жарко натопленной печке и стал греться. Зизи читала около дымящейся чашки сонник Мартына Задеки: бор, буря, ель, еж, мрак, мост, медведь, метел… Маленькая Маша, любимица Прасковьи Александровны, большая озорница, из-за стула матери показывала Пушкину откуда-то вырезанную обезьяну: она всегда говорила ему, что он похож на обезьяну. Он украдкой делал ей зверское лицо, но девчушка не унималась. Тогда он, свирепо выставив вперед свои ужасающие когти, медленно, на цыпочках, с хищным выражением на лице, стал красться к ней. И, несмотря на то, что только вчера она играла с ним в прятки и за ноги тащила его из-под дивана, куда он, по своему обыкновению, спрятался, она теперь испугалась и завизжала.
– Ах, да будет тебе! – досадливо сморщилась мать, разливавшая чай. – Индо в ушах звенит… Что ты так орешь?
И, увидав Пушкина, она рассмеялась.
Алина была в гостях в Голубове, у Вревских, Анна Николаевна, склонившись к столу, внимательно разбирала какой-то узор, а непоседа Зизи, закинув и на этот раз неудовлетворившего ее Задеку, уже подумывала, не наладить ли катание на тройке, и грызла подсолнышки.
– Ах, да… – вдруг вспомнила она. – Александр Сергеевич, разрешите наш спор.
– Можно, – отвечал он. – Могу разрешить всякий спор. Говорите.
– Мамочка хочет начинать учить Машу грамоте и непременно хочет засадить ее за эту противную грамматику Ломоносова, над которой столько мучила меня, – сказала Зина. – А я говорю, что грамматика совсем не нужна…
– Сама мудрость глаголет вашими устами, Зиночка, – сказал он. – Грамматика предрассудок…
– Нет, серьезно?.. – заинтересовалась Прасковья Александровна. – Нужно же знать правила…
– Не думаю, – отвечал он. – Я вот отродясь не учил русской грамматики, а, слава Богу, пишу помаленьку и не очень безграмотно. Да… – вдруг засмеялся он. – Прелюбопытная история вышла с министром Уваровым по этому случаю. Гетэ праздновал свой юбилей, и Уваров счел нужным отправить ему поздравления и от русского правительства. Изложил он все, как полагается, но тут же и прибавил: «Если я наделал в моем письме много ошибок, то, надеюсь, эксцелленц простит меня, – немецкую грамматику я немножко призабыл…» И от Гетэ пришел ответ: благодарит за поздравления и прибавляет, что он немецкую грамматику, к сожалению, никак забыть не может… И заметьте, что Альфиери учит итальянский язык на базарах… Я не знаю, кому нужна грамматика, – думаю, что только учителям, чтобы им было чему учить… Послушайте, как говорит моя Арина Родионовна, ваша Акулина Памфиловна или московские просвирни: не наслушаешься!.. А они о существовании грамматики, слава Богу, и не подозревают…
– Право, не знаю уж, как и быть… – задумчиво проговорила Прасковья Александровна, внимательно разливая чай. – Так-то оно и так, а все же как будто без грамматики и неловко…
– Александр Сергеевич, подсолнышков хотите? – спросила Зина.
– Со всем нашим удовольствием…
И они начали, смеясь, лущить вперегонку семечки…
Дверь отворилась, и в дверях появилась дородная Акулина Памфиловна со своей солидной бородавкой и очками на лбу.
– Акули-и-ина Памфиловна, дайте моченого яблочка! – сразу заныл Пушкин, подражая детям. – А, Акулина Памфиловна?..
Та с притворной строгостью махнула на него рукой: он всегда привязывался к старухе…
– Матушка, барыня, Арсений из Питера вернулся… – озабоченно доложила она хозяйке. – Ну, только ничего не привез… И сам, говорит, едва ноги унес…
Все взволновались. И Зина, шумя юбками, сразу унеслась за Арсением. Он ежегодно по первопуточку ездил в Петербург продавать яблоки и всякую другую деревенскую снедь, а на вырученные деньги покупал там сахар, чай, вино и проч.
– Вот он!.. – крикнула раскрасневшаяся Зина с порога.
Арсений, почтенный, чистоплотный старик с круглым, бритым лицом, солидным брюшком и сдержанными манерами, помолился от порога на образа, степенно подошел к Прасковье Александровне к ручке и так же степенно раскланялся с г-ном Пушкиным и с барышнями. Зина так вся ходуном и ходила: вот еще китайские церемонии!..
– Ну, что там еще такое? – спросила Прасковья Александровна. – Правда ли, что ты не привез ничего?..
– Ничего-с… – подтвердил Арсений. – Свое все продал, а закупить не успел ничего… И подводчиков своих бросил, а сам поскорее на почтовых поехал, чтобы упредить вас на всякий случай…
– Да в чем дело?
– А все это волынка там идет, кому на престоле быть… – отвечал Арсений, видимо, не одобряя. – По улицам везде разъезды конные пущены, караулы выставлены и полиция ко всякому привязывается, что вот, прости Господи, собака цепная… Все опасаются, как бы чего не вышло… Николая-то Павлыча, сказывают, в гвардии не больно долюбливают…
– А Константина Павловича обожают? – оскалился Пушкин.
– Может, и Каскянкина Павлыча не очень уважают, но, главная вещь, каков он там ни на есть, а все же законный… – солидно сказал Арсений, которому не понравилось, что г-н Пушкин в таком важном деле зубы скалит. – Конечно, не нашего ума дело, сударь, но мы по-простому так полагаем. Очень которые опасаются, что при Каскянкине Павлыче полячишки наверх полезут, а все-таки закон это закон…
– А немцы лучше? – опять оскалился Пушкин. – Известно, хрен редьки не слаще, да…
Арсений махнул только рукой… Дамы еще и еще раз заставили его повторить все, что он там видел и слышал. На всех лицах были недоумение и тревога. Пушкин замолк и нахмурился.
Немного погодя, не оставшись, как обыкновенно, ужинать, он простился со всеми и быстро зашагал снежной дорогой к Михайловскому. Он решил ехать в Петербург: в суматохе его, вероятно, там не заметят, а если что разыграется, он будет на месте. И он, шагая, обдумывал, как поумнее все это дело наладить. В гостинице, понятно, остановиться нельзя. Нельзя заехать и к кому-нибудь из своих великосветских приятелей, которые враз разболтают все. Лучше всего будет поехать прямо к Рылееву и от него узнать все, как и что…