– Мнение людей вы можете презирать, но то, что ожидает вас на том свете, должно ужаснуть вас. Впрочем, я не хочу окончательно губить вас: я пришлю к вам священника. Что же вы молчите?
– Что вам угодно от меня, государь?
– Я, кажется, говорю вам довольно ясно! Если вы не хотите губить ваше семейство и чтобы с вами не обращались, как со свиньей, вы должны во всем признаться.
– Я дал слово не называть никого… – отвечал Якушкин. – Все, что я могу сказать о себе лично, я уже сказал его превосходительству… – указал он на генерала Левашова, почтительно стоявшего поодаль.
– Что вы мне с его превосходительством и с вашим мерзким честным словом!..
– Назвать, государь, я не могу никого…
Николай отпрянул назад и, протянув руку, завопил:
– Заковать его так, чтобы он и пошевелиться не мог!..
Не менее назидательно беседовала с пойманными и следственная комиссия. Она состояла из великого князя Михаила, Татищева, князя А.С. Голицына, взбалмошного немца Дибича, генерала Левашова, генерала Чернышева, Голенищева-Кутузова, который занял место Милорадовича, генерала Бенкендорфа, который так недавно заседал в ложе Соединенных Друзей вместе с Пестелем, Грибоедовым, Чаадаевым и Митьковым, и Адлерберга. Кто из всех этих карьеристов был гаже, сказать трудно. Были и определенные мерзавцы, как генерал Чернышев, который подводил под каторгу графа Захара Чернышева, чтобы присвоить себе его большой майорат. Великий князь Михаил и тут отпускал витцы, которыми он славился.
– Слава Богу, что я не был знаком с Николаем Бестужевым раньше, – сказал он своему адъютанту. – А то он непременно втянул бы в это дело и меня!
Председатель комиссии, граф Татищев, мало вмешивался в ход дела и только изредка останавливал особенно бойких либералистов каким-нибудь дельным замечанием:
– Вот вы, господа, все читали Бентама там, и Бенжамен Константана какого-то, и Монтескье, – говорил он. – И вон куда угодили, а я всю жизнь ничего, кроме Священного Писания, не читал и – не угодно ли?
И он указывал на многочисленные звезды, освещавшие всю его грудь.
Несмотря на это, иногда либералисты доставляли комиссии неприятные минуты, как было, например, когда Муханов напомнил Голенищеву-Кутузову его участие в убийстве Павла. Нарывался иногда и сам царь – может быть, поэтому некоторых из арестантов и приводили к нему связанными. Но и связанные, они причиняли его величеству неприятности.
– Вы знаете, что все в моих руках… – сказал царь Николаю Бестужеву. – Если бы я мог быть уверен, что буду иметь в вас верного слугу, я простил бы вам.
– В том-то и несчастье, ваше величество, – отвечал арестант, – что вы все можете сделать. Я желал бы, чтобы впредь жребий ваших подданных зависел не от вашей угодности, а только от закона…
Когда привезли во дворец измайловца Норова, который оборвал Николая, когда тот, забывшись, взял его за пуговицу, царь злорадно закричал:
– Я наперед знал, разбойник, что ты тут будешь! Мерзавец, каналья, сукин сын!..
Норов – очень страдавший от ран, полученных под Кульмом, – хладнокровно скрестил на груди руки и с презрением смотрел на венценосца. У того дыхание от бешенства перехватило.
– Что же вы стали? – презрительно сказал Норов. – Продолжайте… Ну-ка?..
Николай затрясся.
– Веревок! – не своим голосом крикнул он. – Связать его, каналью!
Присутствующий при этом командир гвардейского корпуса, генерал Воинов, вышел из себя.
– Да помилуйте, ваше величество!.. – вскричал он. – В конце концов не съезжая!..
Он схватил Норова за руку и вытащил его из кабинета…
В соседней комнате ждал своей очереди полковник Булатов. Услыхав бешеный крик царя: «веревок!..», он затрясся всем телом: он думал, что это для него. Но царь, успокоившись, встретил его очень дружественно, называл своим товарищем и – снова отправил в Петропавловку.
Декабристы в своих показаниях глубоко задевали Николая и всех его окружающих небожителей. Они с колыбели дышали ложью, что Он – с большой буквы – помазанник Божий, а они – избранники этого божественного помазанника, блюдущего свою страну по милости Божией. А декабристы эту паутину лжи беспощадно рвали. Никакой Божией милости не оказывалось, а в основе всего была только – картечь… И нужно было скорее все зачинить, все утвердить и одурманиться фимиамом древней лжи…
И он чинил. Фельдъегеря и жандармы носились по всей России, везде днем и ночью хватали людей, и Николай, забыв обо всем, сам рассылал их по крепостям, причем в сопроводительной бумаге всегда сам, по зрелому обсуждению дела, указывал, как именно содержать страшного преступника: кого в железах только на ногах, кого на руках и на ногах, а то вдруг проявлял и монаршую милость: «давать ему чай и все прочее, но с должною осторожностью». Чай его величество считал, по-видимому, особенно ценным лакомством. Так в резолюции о кавалергарде Свистунове он собственноручно, хотя и не совсем грамотно, начертать соизволил: «посадить в Алексеевский равелин, дав бумагу и содержа строго, но снабжая всем, что пожелает, т. е. чаем». На письме Батенькова из крепости он собственноручно начертал: «дозволить писать, лгать и врать по воле его»… Ночи столицы были полны неиссякаемой скорби и слез, и воплей, но Николай безмятежно смотрел из огромных окон Зимнего дворца на хищно прижавшуюся к воде крепость, где томились его враги – только ноздри его трепетно раздувались…
Крепость была переполнена: цвет гвардейских полков и аристократии – тогдашний цвет интеллигенции – в цепях томился там среди мук физических и нравственных. Тяжесть их положения смягчали отчасти деньги их родных. В тюрьме продавалось все, не только сторожа, но и офицеры. За деньги можно было осторожно снестись даже со своими близкими, оставшимися на свободе. Для сношения один с другим заключенные прибегали к перестукиванию, а то к пению: кто-нибудь пел свой вопрос, обращенный к товарищу, по-французски, а тот через некоторое время также по-французски пел свой ответ. Сторожа, конечно, не понимали этих вокальных упражнений, а если и догадывались, так не препятствовали. Но тихая, едва уже заметная могилка княжны Таракановой, дочери царицы Елизаветы от графа Разумовского, утонувшей здесь в казематах во время наводнения, напоминала заключенным, что цари с неудобными для них людьми расправляться умеют. И именно здесь, в Алексеевском равелине, убил Петр своего сына…
Было мучительно тяжко. Один из заключенных, кавалергард Свистунов, несмотря даже на разрешение его величества пить чай, наглотался битого стекла. Некоторые, как Сергей Кривцов, кропали подленькие стишки в надежде, что они попадут куда следует:
За мнимое непокорство
Здесь страдаем день и ночь,
Мы зеваем без притворства
И вздыхаем во всю ночь:
Какая тоска!
Как постелюшка жестка!..
Кто не знает нашу участь,
Не поверит тот никак,
Чтобы за минутну глупость
Могли мучиться мы так…
Какая тоска!
Как постелюшка жестка!..
Трезвый, положительный Батеньков первым стал обнаруживать признаки душевного расстройства. Неладное творилось и с полковником Булатовым. Его до дна души сотряс слух, что все солдаты, бывшие на площади, будут казнены. А там были ведь и его лейб-гренадеры, и он вот в этом как-то, оказывается, виноват!.. Он окончательно потерял всякую власть над своими мыслями, и они бешено крутились теперь в его мозгу, как голуби среди дымных туч пожара. Вот уже восемь дней он отказывался от пищи – такие ужасные преступники не достойны есть! – и ни ласки, ни угрозы не могли заставить его изменить своего решения. Так как ему всемилостивейше разрешено было писать, то он целые дни корпел над бумагой: во-первых, ему нужно было для самого себя привести все в ясность, понять, как мог он, верный служака, попасть в это положение, а во-вторых, из всех этих ужасных невероятных событий извлечь хоть какую-нибудь отечественную пользу… Он знал, что смерть близко, – в таком бесчестии и ужасе, естественно, он жить не будет… – и торопился все закрепить на бумаге, которую он уже решил переслать великому князю Михаилу Павловичу, не терпевшему никаких бумаг…
Потирая лоб, он перечитал несколько последних строк и лихорадочно продолжал:
«…Большая часть народа желали в то время царствующего Государя Цесаревича Константина, боялись только одного, что он будет окружен поляками. Ныне царствующему Императору Николаю Павловичу преимущества в толках публики пользы не было, ибо вместо поляков думали видеть возле русских прусаков, и публика отдавала справедливость в любви к русскому народу Его Императорскому Высочеству Михаилу Павловичу. На щот короны было говорено много злого, что корона русская ныне подносится, как чай, и никто не хочет…»
Ничего не видя, он пробежал по тесной клетушке своей несколько раз и сел снова за рукопись. Рассказав, как он вступил в этот заговор единственно для пользы отечественной, – «а какая польза, я не слыхал и до сего времени», пояснил он, – он стал подобно рассказывать о своих семейных неприятностях, которые привели его в Петербург, в суд, к чиновникам в лапы, и – в заговор товарищей-офицеров. И он пояснил свою мысль: «товарищами я называю из нашей партии только тех, которые обмануты, как и я, и которые стремились к пользе отечества, а те, которые хотели истребить законную власть и подлыми изобретениями войти в правление государством, а, может, и на Трон Российский, те – подлые и бесчестные люди, которым осталась одна тюрьма надеждою, могут ли они назваться товарищами благородного заговорщика?.. Напрасно Трубецкой хочет владеть народом – во мне он имеет врага, и этого довольно…»
Над пылающей головой его, в которой была невыносимая теснота от мыслей, проиграли куранты. Но он не слышал и не видел ничего. В погоне за мыслями, за порядком в них, он метался из угла в угол по крошечной камере. И снова торопливо присел к столику.
«Прощаясь очень хладнокровно с братом моим, – писал он, – я имел несчастье похвастать ему, что естли я буду в действии, то и у нас явятся Бруты и Риэги, а, может быть, и превзойдут даже тех революционеров. Имена сии я не так хорошо знал по их делам, как по беспрестанным произношениям меньшого брата моего. Но он не был дома и ездил в опекунский совет для получения денег по собственным нашим надобностям…»