Он чувствовал, что путается, что в голове его неимоверная теснота и спешка, что никак не может он дать ясной и точной картины того кошмарного дня, когда впервые он почувствовал себя во власти каких-то страшных черных сил. Он валил в одну кучу все: как метался он по взбаламученному городу, как говорил он с Рылеевым, как прощался со своими «малютками», – «меньшая покоилась ангельским сном», с нежностью вспомнил он, – как не спал всю ночь, как молился, как писал прощальные письма, как утром подарил своему слуге вольную и деньгами двести рублей, как с кинжалом и револьвером понесся на Сенатскую площадь… И, чтобы успокоиться, он снова, ничего не видя, пометался по камере и, присев, вписал на полях пояснение своих отношений к братьям:
«Братья мои были оба недовольны прахом отца нашего: лейб-гренадер за то, что отец мой, не быв в состоянии по загражденному пути к покойному Государю себя оправдать, не доставил ему при Государе Императоре флигель-адъютантского звания, а оба за то, должно думать, что отец разделил имение между тремя нами, а не на две части между их. Они не исполнили священного завета отца, ругали и поносили в гроб почивающие священные останки, давшие нам жизнь, и ненавидели единокровного брата их, присутствие которого их ужасает…»
И он перескочил туда, где остановился раньше, перечитал горящие строки, глубоко вздохнул и приписал заключение:
«Из объяснений моих, Вы, Ваше Высочество, изволите увидеть, как далеко завела меня отечественная польза…» Непокорные мысли разлетались во все стороны. Он в отчаянии понял, что объяснить свое преступление ему не удалось. Но это было теперь уже неважно – важно было теперь, в эти последние часы жизни, только одно: принести уже самостоятельно, в одиночку, ту отечественную пользу, которая была так всегда близка его прямому и верному сердцу. И вот, совсем забыв о оправданиях себя, полковник с дикими глазами снова забегал на уже шатающихся от голода ногах по камере. Теперь шло самое главное. Надо собрать все свои силы, чтобы открыть глаза всем. И, снова присев к столику, полковник начинает излагать «в коротких словах рапорт народа против блаженной памяти покойного Государя Императора Александра Павловича и для предостережения от всякого зла ныне царствующего благочестивейшего Императора Николая Павловича я долгом верноподданнейшего считаю открыть:
I. – Ропот народа – истинная правда и новое мое преступление: говорить правду есть преступление. Государь во всем государстве должен быть один, и народ присягает одному Государю, а не любимцам его. При покойном Государе Императоре граф Алексей Андреевич имел власть самого Государя распоряжать участью людей, и как по свойству души своей не склонен к добру, то и нет примера, чтобы кому-нибудь сделать добро, но сосланных в Сибирь и сидящих в Шлиссельбургской крепости и даже неизвестных будто и покойному Государю очень много, на каковые ссылки граф имеет бланки за подписью руки покойного Государя, каковые имеет даже и Клейнмихель по милости графа Алексея Андреевича. Ропот народа естли справедлив, то уничтожить, естли ето одни слухи, уничтожить и вредные слухи: они делают зло…»
Во втором пункте он обрушился на военные поселения, в третьем опять возвратился к Аракчееву, который не помог его отцу в беде и даже не доложил об этой беде государю. «А я по крайней мере умру с большим удовольствием: меня поцеловал, и не раз, сам Государь и еще удостоил названия «товарищ». Нашему брату, армейскому, никакою службою не заслужить такого счастья, а я заслужил преступлением». В четвертом пункте он изложил свой взгляд на сенат: «Уровняйте в Правительствующем Сенате весы правосудия. Чья мысль, чтобы генералов, неспособных ни к военной, ни к статской службе (молва народа), сажать за сенаторский стол, которые занимают место для одного счету, точно так, как офицеров и нижних чинов во внутреннюю стражу по неспособностям переводят. И потому Сенаторы в Сенате рассуждают не все, а судят только те, которые поумнее, а прочие делают, что хотят, только не курят трубок, а спят многие… Сенат наш не что иное, как торговое место… Многие просители, имея в Правительствующем Сенате дело, теряют значительную часть имения, а я потерял все и вместо памятника, желаемого мною воздвигнуть на могиле отца моего, и имя его предал посрамлению (т. е. задержавшись в Петербурге и запутавшись с заговорщиками). Кто из нас иль много ли таких, которые имеют чистую совесть? Государь очистил ужаснейшему злодею своему совесть, – пусть избавит Государь от расхищения скрытных грабителей верноподданный народ свой и присутствием ангельским своим (в Сенате) очистит совесть судей народа и пакошников своих. Судьи обирают, а ропот на Государя». Потом, в пункте пятом, полковник восставал против «вредных законов», от которых так пострадала его семья и он сам, и умоляет: «Пусть Государь берет пример с праотца своего Петра и не злобствует на того, кто говорит правду: князь Долгорукий изорвал указ, подписанный Петровой рукой. Тот истинный любимец государев был, русской, любивший отечество и народ». В пункте шестом длинно доказывал, что «форшмейстеры – государственное зло», в седьмом резко обличал «винную часть», а в восьмом – часть военную: «во фронте офицер, – говорил он между прочим, – должен быть исправен, вне службы пусть ищет удовольствий в хороших домах, танцует, играет для препровождения с благородными людьми на благородном театре и делает все, что только прилично благородному человеку в мундире и без мундира: через то избавится дурных обществ…» И он кончил этот пункт словами: «Исходатайствуйте, Ваше Императорское Высочество, хоть малое облегчение нижним чинам у Государя Императора, и тогда увидите, как велика будет благодарность верных сынов отечества своему Государю». В пункте девятом он осуждал «фурштат», а в десятом развенчивал мысль, что «Государю нужна любовь сердечная, а не наружная», и писал: «Римский император Троян уподоблял свой сан солнцу, говоря сими словами: Государь подобен солнцу и должен собой освещать все государство. Выражение достойно Государя, но где солнце слишком жжет, там народ для избавления зноя остается в одних рубахах и там избавляет себя от нестерпимого жара. Солнце закатится, и народ опять накидает на себя обувь без всякой потери имущества. Блаженной памяти покойный Государь Император Александр Павлович, объезжая пределы России, находил везде внутри своего государства большое устройство и порядок: в проезд мчатся на быстрых конях по отлично устроенным, окопанным и по бокам обсаженным деревьями дорогам, проезжал ли деревню, встречались домики чистые, обкопаны канавками, усажены березками и даже некоторые выкрашены, въезжал ли в город и всякой удивлялся, и как будто в волшебные времена вновь город родился. Народ, кажется, с усердием для приезда царя состроил новый храм для приема драгоценнейшего своего гостя, и при первом появлении его раздаются без умолка крики «ура». Шапки летят вверх, город весь в огне. И Государь в восхищении, радуется благу своего народа. Проведя несколько дней для осмотру войск, в свободную минуту едет обозреть город, любуется всем и, оставшись всем довольным, осыпает всех служащих милостями и отъезжает спокойно, не зная того, что все им видимое совершенный обман и ничего нет искреннего сердечного. Та гладкая дорога, по которой мчался так шибко Государь, обоготя земскую полицию, оставила некоторых крестьян на следующий год без хлеба, слегка подкрашенные дома стоят издержек и представляют людей с дурною фигурою под прелестным личиком маски. Желательно было бы, чтобы два дня помочил дождь и смыл бы слегка наброшенную краску, тогда бы открылись скрытые под прелестными масками обезображенные фигуры и город представился бы в своем виде. Вместо же тех рукоплесканий, которые бывают при встрече, желают скорее избавиться присутствия Государя, вместо бросаемых шапок при въезде государь повезет тьму просьб на местное начальство и вместо казавшегося народа довольным при виде Государя остается надолго издержавшегося без всякой пользы народа ропот…»
И длинное рукописание для отечественной пользы полковник закончил мольбой о некоторых милостях: о покровительстве двум дочуркам, одной шести лет, другой четырех, мать умерла, на руках у семидесятилетней бабки, об отпуске его самого под честное слово до суда для устройства дел семейных и полковых, а если нельзя, то хотя на два дня, в-третьих, чтобы бабке и деткам было разрешено навещать его, в четвертых, – голова замутилась туманом – чтобы брили его в тюрьме острой бритвой, а не тупой: «Бритвою тупою бриться можно, – поясняет он, – но имею о себе такое мнение: больно…» Но всего главнее – это освободить от наказания лейб-гренадеров и Якубовича, а иначе он наложит на себя руки: в этом его вина, если они погибнут!..
Он бросил перо и облегченно вздохнул. Но вспомнил, что надо еще подписать. И он, обмакнув перо, старательно вывел внизу: «Вашего Императорского Высочества душою преданный преступник Булатов».
Куранты вверху заиграли нарядно «Коль славен наш Господь в Сионе…» Он вскочил. В глазах светился ужас. От невероятного позора спасти его может только смерть. Дикими глазами он осмотрелся вокруг, с мучительным стоном схватился за поседевшую в последние дни голову – ему было только тридцать два года – и вдруг, весь сжавшись в комок, хватил пытающей головой о толстую каменную стену и упал, и поднялся, и снова, рыча от боли душевной, ударил из всех сил головой о стену, и с глухим стоном упал на каменный пол, и – затих. Горячая, темная кровь медленно расползалась лужей вокруг седой головы…
В ночь из равелина, полуживого и сумасшедшего, его отвезли в сухопутный госпиталь. Он умирал. Перед самой смертью сознанье его вдруг просветлело, и он попросил милости: повидать своих малюток. Государь Император всемилостивейше разрешить соизволил допустить к умирающему его деток. Они, робея, вошли в его комнату и вдруг увидали: навстречу им какой-то чужой старик с белой головой и страшными глазами протягивает иссохшие, дрожащие руки и дрожащими губами силится что-то сказать… В ужасе девчурки завизжали и бросились назад… И полковник одним движением отвернулся к стене и, весь трясясь от рыданий, страшно завыл… В ночь он умер…