Во дни Пушкина. Том 1 — страница 5 из 79

«И все оподлели, и все обессилели, – сокрушался Наживин. – Будущее наше мучительно и мрачно…» Почти в полном одиночестве пришлось ему доживать свой век, находя единственное утешение за письменным столом, в непрекращающихся трудах. Своим талантам писатель, что бы о нем ни говорили, знал цену; недаром однажды признался: «Я – штучка маленькая, знаю – за 50 лет жизни – очень мало…» Показательно, что эти искренние строки написаны в период наивысшего взлета, в те годы, когда весь западный мир восторгался его «Распутиным». Не всякому бумагомарателю достанет мужества на столь трезвую самооценку.

Вот такой жизненный удел, такая литературная судьба в контексте крайне противоречивой и драматичной судьбы эмигрантской литературы…

В заключение – несколько слов об историческом романе Наживина «Во дни Пушкина», который вышел в свет в Париже в 1930 году, в издательстве А.Ф. Девриена. И эту книгу простые русские беженцы читали взахлеб, записывались на нее, передавали из рук в руки. И эта книга, по обыкновению, была встречена молчанием русскоязычной критики: два-три брошенных мимоходом резких отклика явно не в счет.

Роман «Во дни Пушкина» сконструирован по образу и подобию знаменитого сочинения Наживина о Распутине. Перед читателем – снова эпическое полотно, множество лиц и мест, кружков и сословий, монаршие покои, придворный мир, гвардейский быт: император Павел I, Александр I, Николай I, Пушкин, декабристы, Аракчеев, Сперанский, народ… Опять чересполосица дат, вереница событий, козни, интриги, заговоры, любовные похождения… Короче говоря, Наживин и здесь остался верен себе, своей апробированной поэтике, написав увлекательное произведение – не в обиду будет сказано – для самого широкого круга читателей.

«Не будем ни суеверны, ни односторонни» – и прямо заявим, что роман, конечно, далек от совершенства. Например, по части стиля. Трудно оценивать данный труд и с позиций, допустим, академического пушкиноведения, да и навряд ли нужно: известно, что цели науки и беллетристики разнятся, и здесь, увы, ничего не попишешь. Да и то спросить: разве существует хоть одно художественное произведение о нашем национальном гении, которое бы полностью удовлетворило взыскательных и ревнивых пушкинистов? Ответ прост: такового нет и в помине. Посему разумнее будет сменить угол зрения, подавить в себе приступ критиканства и констатировать следующее. Роман Ивана Наживина, при всех своих недостатках, подчас вопиющих, есть литературный факт, эпизод истории отечественной культуры и истории первой русской эмиграции, есть, в конце концов, страница нашей Пушкинианы – и давно пора русским людям отказаться от губительной привычки походя зачеркивать факты, замалчивать эпизоды, вырывать с мясом страницы из собственной летописи. Проку от забвения прошлого не было, нет и не будет впредь. Думается, что коли подойти к проблеме републикации в России забытых произведений Ивана Федоровича Наживина с позиций историко-культурных и нравственных, то против их возвращения не должны возражать ни профессионалы-пушкиноведы, ни эстетствующие интеллектуалы широкого профиля. В конце концов и те, и другие вольны, дойдя до этих строк, захлопнуть книгу. Любителей же занимательного чтения ждет впереди немало приятных вечеров.

Михаил Филин

Пролог

Был тихий летний вечер, один из тех вечеров, когда вся земля, и все, что на ней, сияет: сияют облака в сияющем небе, сияет тихая речка, сияет темный лес, сияет серенькая деревушка под старыми развилистыми березами, липами и черемухой, сияют придорожные цветы, сияет белая лошаденка, и серый заплатанный мужичонка, идущий за ней, сияют голоса людей, их лица, и даже их души…

Мы шли из лесу с грибами, мои ребятишки, их деревенские приятели и я, большая беззаботная компания. И притихла детвора – не то притомились, не то золотой вечер заворожил и их. И из маленьких душ запросилась песня – захотелось пронять и им на этой золотой земле… Они поспорили немного, что именно петь, и, наконец, плохо слаженными голосками запели:

Румяной зарею

Покрылся восток,

В селе, за рекою,

Потух огонек…

Росой окропились

Цветы на полях,

Стада пробудились

На мягких лугах…

Мелодию они, видимо, создавали тут же, на месте, и удивительно: и в ней, неуверенной и наивной, отражалось это тихое, торжественное сияние земли… И меня поразила простая и строгая красота стиха:

Седые туманы

Плывут к облакам,

Гусей караваны

Несутся к лугам…

Песенка кончилась. Детишки притихли…

– А кто сочинил эту песенку, ребята? – спросил я.

– Не знаем… А кто ее сочинил?

И всколыхнулась душа: да, слава твоя не в том, милый поэт, что на грязном бульваре, где снуют в сумерках тени несчастных женщин, продающих себя за кусок хлеба, господа в белых галстуках и фраках открыли тебе нелепый чугунный памятник, – слава твоя в этих вот неуверенных детских голосах, которые сияющим летним вечером поют в широких тихих полях твои стихи, не зная даже твоего имени! Ты мечтал о памятнике нерукотворном, который главою непокорной вознесется выше александрийского столпа, – вот он!..

…А земля сияла, сияли облака в сияющем небе, сиял заплатанный серый мужичонка на сияющей белой лошаденке. Сияли лица, и голоса, и души людей…

(«Интимное», с. 107).

I. В неволе

Пушкин прислушался: за окном все еще билась и выла дикая вьюга… Третьи сутки!.. Он укрылся потеплее, – в комнате было холодно, – повернулся на другой бок и закрыл глаза. Но сон не шел: в щели чуть постукивающих ставень уже смотреть серо-водянистый разевать. И мешало новое стихотворенье, которое еще с вечера забродило в нем под взвизги и сухой шелест вьюги… Он вдруг энергично повернулся и холеной рукой с на диво отделанными ногтями взял с колченогого стула обрывок бумажки и, напрягая зрение, обгрызенным карандашом стал быстро, каракулями, набрасывать рождающиеся строфы:

Буря мглою небо кроет,

Вихри снежные крутя,

То как зверь она завоет,

То заплачет, как дитя…

Он перечитал, поправил, еще поправил и, одобрительно тряхнув своей кудрявой белокурой головой, положил стихи на стул и прикрыл их томиком «Клариссы Гарлоу», скучнейшего романа, над которым он зевал уже целый месяц… И, закинув руки за голову, он, глядя в потемневший от старости потолок, стал думать о предстоящих главах «Онегина», о давно замышляемом побеге за границу, о том, как – если чуточку стихнет – он проедет сегодня в Тригорское, о милом письме, которое он вчера получил из Одессы от Лизы Воронцовой…

Он поднял правую руку и долго смотрел на золотой с восьмиугольным сердоликом перстень: его подарила ему Лиза Воронцова. На камне виднелась еврейская надпись: «Симхэ, сын почтенного рабби Иосифа-старца, да будет его память благословенна». И Пушкин, и графиня думали, что это какие-то каббалистические знаки, и, оба суеверные, считали этот перстень талисманом. Для Пушкина он, до известной степени, талисманом и был: в нем таинственно жила память об этой очаровательной женщине, которая не надолго – как и другие женщины – зачаровала его…

Комнатка его, как и весь этот дедовский дом, выглядела довольно убого: деревянная кровать с березовым поленом вместо сломанной ножки, простой стол, заваленный бумагами, с громадной банкой вместо чернильницы и несколькими обгрызенными гусиными перьями, – когда он писал, он от волнения всегда грыз перо, – два стула да шкаф с небольшой разнокалиберной библиотекой… На полу валялся разорванный конверт, на котором старательно было выписано: «Ее Высокоблагородию, Прасковье Александровне Осиповой, в Опочке, а Вас покорно прошу отослать А.С. Пушкину»… Вся эта скудная обстановка была еще времен деда, Осипа Абрамовича Ганнибала, получившего это имение от императрицы Елизаветы. Но хотя бедность часто и бесила поэта, он совсем не замечал убожества старого дома: он легко уходил от всего в пестрый фантастический мир своего творчества.

Несмотря на свои двадцать шесть лет, он был уже знаменитым поэтом. За ним стояли уже «Руслан и Людмила», «Кавказский пленник», «Братья-разбойники», «Бахчисарайский фонтан» и только недавно конченные «Цыгане», в которых он снова ярко пережил свои скитания с цыганским табором по Бессарабии и свою короткую, но жаркую любовь к одной из молоденьких цыганок… И уже печатались в Петербурге первые песни «Евгения Онегина», в образе которого ему хотелось отразить самого себя – не столько такого, каким он в действительности был, сколько такого, каким ему, очень молодому, хотелось людям казаться. Эпиграфом к «Онегину» он поставил несколько строк из одного письма: «Pétri de vanité il avai encore plus de cette espèce d’orgueil, qui fait avouer avec la même indifférence les bonnes comme les mauvai-ses actions, suite d’un sentiment de supériorité, peut-être imaginaire»[1].

Его первые стихи были еще переполнены мишурной позолотой прошлого века. Лаисами, Купидонами, Аристами, Фебами, бардами, Дафнисами, Эльвинами, музами, Делиями, харитами и пр., но он быстро освобождался от этого хлама, рос не по дням, а по часам, точно царевич в сказке какой, и это чувство роста наполняло его гордостью и счастьем. Его стихи переписывались и расходились по всей грамотной России. Его язвительных эпиграмм боялись, как огня. Получившие от него «послание» гордились этим чрезвычайно. Сама императрица Елизавета Алексеевна искала чести быть воспетой им, и, когда ему сообщили, что обаятельная царица удивляется, что он не посвятил ей до сих пор ни единой строки, он сейчас же отозвался любезными стихами…

Едва перевалив за двадцать, он уже казался правительству Александра I настолько опасным, что возник вопрос, куда лучше засадить его: в Соловки, в Суздаль или в Сибирь? И только вмешательство влиятельных друзей спасло его: его выслали из Петербурга в далекую Новороссию.