Во дни Пушкина. Том 1 — страница 51 из 79

– Помните слова Спасителя кающемуся разбойнику… – не совсем удачно начал свое утешение пастор. – «Сегодня же будешь со Мною в раю…»

Пестель вдруг пал на колени и стал молиться. За последнее время он очень похудел. Большие зубы его казались теперь еще больше из-за точно ссохшихся губ. Он часто молился и все напряженнее вглядывался в загадочный лик уже уходящей жизни. И всего более поражало его, что в это страшное положение он попал как бы совсем против своей воли.

Он давно уже начал сомневаться в своем деле: и людей было мало, и не было согласия, и не было денег, и слишком огромна была та громада, которую они решили атаковать. За какой-нибудь месяц до восстания он решил отправиться в Таганрог, чтобы принести повинную голову, с тем намерением, чтобы Александр сам взял на себя разрушить все эти тайные общества дарованием тех прав гражданам российским, которых общества добивались путем заговора. И вот, внезапно и против его воли вспыхнувшее восстание привело его теперь – на эшафот… И твердый, спокойный, прямолинейный Пестель ясно чувствовал теперь над своей побужденной головой веяние каких-то таинственных, непреоборимых сил, и, полный глубокого и неизъяснимого волнения, он долго и горячо молился.

Рылеев казнился в своей клетке более всего тем, что он, столько говоривший о цивических добродетелях, так плохо держал себя на допросах: ни Брут, ни Риэго не помогли ему в трудные минуты! И многое мучило его теперь бессонными ночами. В особенности один факт ныл в его душе, как больной зуб. Это было еще тогда, когда он был маленьким кадетиком. Он и тогда уже бредил любовью к отечеству и к обожаемому монарху. И отечество, и монарх, и даже сам он – все было фантастическое, выдуманное и невыносимо чувствительное, в тогдашнем стиле. Наступил 1812 год, и, заброшенный отцом, суровым подполковником, служившим за недостатком средств управляющим у княгини В.В. Голицыной и нещадно поровшим мужиков, юноша написал этому суровому воину такое письмецо: «Любезнейший родитель, я знаю свет только по одним книгам, и он представляется моему уму страшным чудовищем, но сердце видит в нем тысячи питательных для себя надежд. Там рассудку моему представляется бедность во всей ее обширности и горестном ее состоянии, но сердце показывает эту же самую бедность в златых цепях вольности и дружбы… Там в свете ум мой видит ряд непрерывных бедствий и – ужасается. Несчастья занимают первое место, за ними следуют обманы, грабежи, вероломства, разврат и так далее… Так говорит мой ум, но сердце, вечно с ним соперничествующее, учит меня противному: иди смело… Презирай все несчастья, все бедствия, и, если они настигнут тебя, то переноси их с истинною твердостью, и ты будешь героем, получишь венец мученический и вознесешься превыше человеков! Тут я восклицаю: «Быть героем, вознестись превыше человечества!.. Какие сладостные мечты! О, я повинуюсь сердцу!..» Он непременно хочет защищать царя и отечество и у «виновника своего бытия» просит… полторы тысячи, чтобы купить рейтузы, кивер с кишкетами, шишак, конфедератку, шарф серебряный и проч., а также и для того, чтобы нанять учителя «биться на саблях…» И седой подполковник ответил ему: «Ах, любезный сын, сколь утешительно читать от сердца написанное, буде то сердце во всей наготе неповинности откровенно и просто, говоря собственными его, а не чужими либо выученными словами. Сколь же, напротив того, человек делает сам себя почти отвратительным, когда говорит о сердце и обнаруживает при этом, что оно наполнено чужими умозаключениями, натянутыми и несвязными выражениями, а что всего гнуснее, то для того и повторяет о сердечных чувствованиях часто, что сердце его занято одними деньгами…» И это письмо старика отца и теперь горело на лице его, точно пощечина…

И он, и бедная, вся от слез ослабевшая Наталья Михайловна до самой последней минуты не верили в страшный конец: «Неужели ты отчаиваешься в милосердии Государя? Ведь Он сам супруг, отец и правосудец!..» Но супруг, отец и правосудец всемилостивейше повелеть соизволил задавить и Рылеева. И, надеясь, может быть, что последнее, прощальное письмо его к жене попадет в руки царя и смягчит его сердце, Рылеев только что написал ей: «Бог и Государь решили участь мою: я должен умереть смертию позорною. Да будет Его воля!.. Мой милый друг, предайся и ты воле Всемогущего, и Он утешит тебя… За душу мою молись Богу. Не ропщи ни на Него, ни на Государя…» и т. д. И, как Пестель в молитве, он ищет сил в своих стихах. Бумаги нет у него, и он использует для этого металлические тарелки, из которых их кормили:

Тюрьма мне в честь, не в укоризну, –

пишет он, –

За дело правое я в ней,

И мне ль стыдиться сих цепей,

Коли ношу их за Отчизну!..

Начальство, заметив, что арестанты употребляют тарелки для писания, заменило их глиняными. Тогда Рылеев, достав как-то кленовые листья, царапает на них свое последнее стихотворение, в котором он все тешит себя старой сказкой: еще немного, и он, «как Моисей на горе Навав, увидит край обетованный…» Но в душе точно зуб больной ныл нестерпимо…

Но спокоен был кроткий и обаятельный Сергей Иванович Муравьев-Апостол. Его отец, старый дипломат, – он был посланником в Испании – огорчился, увидев при свидании сына в изорванном и окровавленном сюртуке, в котором его, раненого, взяли в плен.

– Я пришлю тебе другое платье… – сказал он.

– Благодарю, не нужно… – отвечал сын. – Я умру с пятнами крови, пролитой за благо отечества…

Много видевший в жизни старик только тихонько вздохнул…

Бедный Каховской маялся на своей жесткой койке и стонал от стыда и отвращения к себе, к людям, ко всей жизни. Сам царь обманывал его все время, как ребенка, как самого последнего дурака! Каховскому показалось, что с царем лучшая политика – это политика рыцарская: полная, мужественная правда. И обыкновенно молчаливый Каховский начал горячо, картавя, говорить о тяжелом положении России. Царь подавал сочувственные реплики, что еще более поддавало жару патриоту. А когда Николай прослезился и заявил, что он сам «есть первый гражданин отечества», Каховский сразу был взят в плен и перед ним открылись прямо сияющие горизонты. «Государь, – писал режицида из царской тюрьмы, – я не умею, не могу, не хочу льстить: со вчерашнего дня я полюбил Вас, как человека, и всем сердцем желаю любить в Вас моего монарха, отца отечества…»

И он точно в какую-то черную пропасть покатился. Узнав, что его товарищи не выдержали и сказали все, что, мало того, они как бы отделили себя от него, он загорелся ненавистью к ним и в свою очередь залил их своим презрением и негодованием и еще больше прицепился сердцем к этому великану с белым лицом и холодными голубыми глазами, и, корчась, раздавленный, в грязи своих показаний, он все искал спасения в пышных словах. «Государь, – пишет он, – от Вас зависит благоденствие наше, мы Вам вверены. Я отдаюсь Вам, я Ваш. Есть Существо, проницающее в изгибы сердец человеческих, Оно видит, что я говорю Вам истину: я Ваш. И благом отечества клянусь, я не изменю Вам. Мне, собственно, ничего не нужно. Мне не нужна и свобода. – все более и более пьянел он от собственных слов, магическая сила которых на время может заворожить всякого, – я и в цепях буду вечно свободен. Тот силен, кто познал силу человечества. Честному человеку собственное убеждение дороже лепета молвы. Я не говорю за себя. Государь, есть несчастные, которых я увлек, – спаси их, великодушный монарх».

Но не Николая можно было поймать на всех этих выспренностях. И вот на голову Каховского камнем упал смертный приговор, и он корчился теперь, жалкий, в своей собственной блевотине, зная, что все его, неудачника, сирого на сем свете, презирают за его самоунижение, а в особенности за бесцельность этого самоунижения, за его бесплодность…

Он изнемогает… А рядом молоденький, зелененький Бестужев-Рюмин все плакал, так, как плачут дети. Этот-то уже решительно ничего не понимал: было все так интересно, благородно, возвышенно и вдруг – петля!..

А за окном ворожила волшебная белая ночь…

И вдруг – зловещий, перекатный бой барабанов. То в крепость стягивались первые роты от всех полков, а от кавалерийских шли, звонко цокая копытами, первые эскадроны… Без соответствующей помпы задавить живого человека слишком уже страшно.

Всех осужденных – кроме смертников – вывели на крепостную площадь. Там полыхали уже в светлой, тихой ночи огромные костры. Угрюмые крепостные здания, собор и деревянная церковь Троицы точно содрогались в бледно-золотых всплесках пламени. Угрюмо стояли войска. Влево зловеще чернела виселица, прочность которой только что испробовал сам петербургский генерал-губернатор Кутузов: на веревки подвешивали мешки с песком по восьми пудов весом. Вышло очень хорошо…

Осужденных выстроили, и кто-то прочел в сладкой тоске светлой ночи приговор. Михаил Лунин, кавалергард, богач и красавец, отказавшийся бежать заграницу, как предлагал ему его приятель, великий князь Константин, кивком головы одобрил приговор и сказал громко:

– Très bien! Mais la belle sentence doit être arrosée, messieurs![58]

И, отвернувшись немножко в сторону, проделал то, что предложил. Он всегда своим мужеством и дерзостью изумлял всех…

Но государственная машина продолжала свое дело. Со всех военных тут же сорвали мундиры и ордена и бросили все это в костры. В свежем ночном воздухе поднялась вонь. Потом всех осужденных поставили на колени. Фурлейт со шпагой в руке подошел к крайнему – это был И.Д. Якушкин – и для того, чтобы переломить шпагу, ударил ею Якушкина по голове. Хотя шпага для важной церемонии этой и была подпилена, но она не сломалась, и Якушкин, весь в крови, упал. Окровянили и раненую голову Якубовича. Кутузов не мог удержать смеха над нелепостью фурлейта. Николай Оржицкий, незаконный сын графа Разумовского, с гримасой боли на лице бросился к фурлейту и показал ему, как именно надо ломать шпаги. Дело пошло спорее. И, когда все было кончено, осужденных, уже в арестантской одежде, под крепким караулом повели обратно в казематы… Вдали, на Троицком мосту, – было видно, как днем – стояли какие-то женщины, приложив белые платки к поникшим лицам: плакали…