Себе торжественный венец
И впредь у нас не разрывайте
Ни мадригалов, ни сердец…
А ночью, когда он оставался в тиши своего старого дома один, ему мнились иногда те, погибшие и погибающие, и он не находил себе места от ярости, стыда и тоски. И раз, в задумчивости, он нарисовал на рукописи пять виселиц с повешенными и подписал: «и я мог бы также…» И тяжело вздохнул…
Так проходило это страшное лето. Осень была уже совсем близко, и Пушкин с удовольствием предвкушал уже ее непогоды и свое бурное осеннее творчество… Стояло нарядное бабье лето, и, пользуясь последними солнечными днями, молодежь в Тригорском особенно веселилась. Часто, чтобы продлить радость быть вместе, девушки ночью провожали поэта до его уединенного домика, а потом, не в силах расстаться с ними, он опять провожал их в Тригорское – как полагается…
И вот, когда он раз вернулся так ночью домой, на столе своем он с удивлением увидал чье-то письмо без марки. На маленьком, изящном конверте женской рукой – знакомой – было написано: «Александру Сергеевичу Пушкину – в собственные руки». Он вскрыл и, подсев ближе к лампе, начал читать:
«Я больше не могу. Я должна сказать Вам все. И то, что я хочу сказать Вам, я не могу лучше выразить, как целиком переписав письмо Вашей Татьяны к ее ужасному Онегину. Когда я перечитываю его, мне делается страшно: как могли Вы угадать так хорошо то, что происходит в моей душе? Я ни слова не могу убавить из того, что сказала она тому ужасному человеку, и не хочу ни слова прибавить: там, в ее письме, все… И зачем, зачем пишу я Вам эти бессмысленные строки? Ведь я же знаю, что и Вы мне ответите так же, как ответил он ей в четвертой главе… Другого вы ничего сказать не можете… Как и он. Вы не добры: ведь я знаю о бедной Дуне все!.. У Вас сердце не то что пустое, а на корню иссохшее… Бога в нем нет и нет ничего святого… И вот тем не менее пишу, потому что то, что я ношу в сердце моем, убивает меня и мне кажется, что, если я выскажу все это, мне будет легче… И помню Аню Керн, и эти Ваши глаза, которыми Вы всегда на нее смотрите… Ужас, ужас!.. Я хотела молить Вас: уезжайте отсюда совсем и навсегда, но я знаю, что, во-первых, Вам нельзя уехать, а во-вторых, и главное, что у меня нет никакого права обращаться к Вам с такою просьбой… Что мне делать, что делать, что делать?.. Помогите мне… Пожалейте меня!.. А.».
Письмо было от Анны. Милая, бедная девушка!.. Но, действительно, – он усмехнулся, – он ничего не мог бы ответить ей, как то, что ответил Онегин Татьяне. Вот игра жизни!.. И он, подойдя с письмом в руке к окну, сел на подоконник и задумался. Где-то за Соротью лаяли собаки. В Михайловском разгулявшаяся молодежь хороводы водила… И он с удовольствием вслушивался в веселый, почти плясовой лад песни:
Не летай, соловей,
Не летай, молодой,
На нашу долинку…
И вдруг ему почудилось, что в веселую мелодию за спящим садом как будто вплетается какой-то посторонний звук. Он вслушался – несомненно, это был колокольчик… Кто мог бы быть так поздно? Нет, он ошибается, это в печке, затопленной няней, – звездные ночи всегда заканчивались теперь ядреными утренничками – дрова урчат… И вдруг колокольчик сразу вырос и покрыл собой хоровод. Что такое?! Колокольчик нарастал, послышался быстрый бег тройки, собаки взбеленились на дворе. Неужели это за ним?!
Он похолодел…
Колокольчик смолк. Собаки просто из себя выходили. Послышались голоса дворовых, разгоняющих их, и чей-то посторонний бас. Он соображал, как всегда в таких случаях, где и что запретное у него лежит. Сердце неприятно билось. И вдруг на пороге выросла фигура испуганной, полуодетой няни.
– За тобой какой-то офицер приехал… – испуганно уронила она и перекрестилась истово. – Бает, сичас увезет тебя…
– Иди, иди к нему… – зашептал он. – Скажи, что я сейчас… И постарайся задержать его там как-нибудь…
Няня вышла, а он кинулся к столу и стал бросать в печь свои бумаги: записки, «Пророка», письма… Из одной пачки писем выпала засохшая веточка гелиотропа, но он не обратил на нее внимания и затоптал ее в своей поспешной работе. Бросил в огонь и письмо Анны… Печь выла. Оглядевшись, он застегнулся и быстрыми шагами вышел в слабо освещенную прихожую: пред ним стоял фельдъегерь. В дверях виднелись заспанные и напуганные лица дворни. Усатый фельдъегерь с суровым, запыленным и вместе измученным лицом сделал под козырек и отрубил:
– По высочайшему Его императорского величества повелению вам вменяется сейчас же выехать со мной в Москву в распоряжение дежурного генерала…
– В Москву? – поднял брови Пушкин. – Зачем?
– Не могу знать.
– Сейчас? В ночь?
– Так точно…
– Собирай, мама… – с отвращением и бессильной злобой в душе сказал он няне. – Поскорее, старая…
Старуха разразилась рыданиями. Послышались испуганные всхлипывания и среди дворовых: молодого барина, который решительно ни во что не мешался и всем предоставлял жить, как им угодно, любили.
– Да будет тебе, мама!.. – обняв ее за плечи, проговорил тронутый Пушкин. – Полно!.. Везде жить можно… Ведь жил же я в Кишиневе, в Одессе! Ну, и теперь опять прокатят куда-нибудь… Не плачь…
– Имею честь доложить, что ехать вы можете в собственном экипаже, не как арестованный… – вмешался фельдъегерь, шатаясь от усталости. – Но только в моем сопровождении…
Закипели приготовления… И чрез какие-нибудь полчаса коляска под громкий плач и причитания Арины Родионовны скрылась в звездной ночи…
В душе Пушкина было исступленное бешенство, от которого он буквально слеп. Он решил, что если все это в связи с делом 14-го, то он напоет им как следует: если погибать, то с честью!.. И он плотнее закутался в шинель, – было очень прохладно – и в его мозгу ярко вспыхивали картины финальной катастрофы: как его, арестованного, введут куда-то, как будет дежурный генерал его допрашивать и как он, высказав все без колебаний, швырнет им, а, может быть, и самому царю своего «Пророка» в лицо… Нет нужды, что он сжег его, – на первой же станции он запишет его снова…
На козлах, рядом с верным Петром, покачивался в тяжелой дремоте замученный фельдъегерь…
Еще затемно, проплакав всю ночь, Арина Родионовна бросилась старыми ногами своими в Тригорское. Запыхавшись, с седыми космами, рассыпавшимися по лицу, отчаянным плачем своим она сразу подняла весь дом. Прасковья Александровна и заспанные, испуганные, полуодетые девицы окружили ее.
– Что такое?.. Что случилось?..
Няня, то и дело обрываясь, вся в слезах, поведала все: как пришел Пушкин из Тригорского, как сидел у окна с каким-то письмом в руках, как вдруг прискакал какой-то не то солдат, не то офицер, как Пушкин сжег все свои бумаги, как вышел к солдату и как тот по царскому повелению сейчас же увез его с собой в Москву. Глаза округлились. На всех лицах был испуг. Анна, быстро одевшись, одна, вся в слезах, ушла в глубь пылающего осенними огнями и залитого росой сада…
XXXV. Старый масон
Среди бесконечных хвойных лесов, которыми легла на Сибирь страшная Владимирка, – может быть, самый страшный и самый скорбный из всех путей человеческих, – точно спряталось от мира большое имение Ивана Степановича Акимова, Дедново. Хозяин его, старый холостяк, жил настоящим затворником и почти не выходил из своей огромной библиотеки, проводя время за неторопливым, вдумчивым чтением или за письменными работами. В настоящее время он писал, во-первых, историю своего шестисотлетнего рода, а, во-вторых, собирал материалы для обширной записки об уничтожении крепостного права, которую он собирался лично представить государю императору. Приезд его единственного брата, мечтателя и перекати-поле, который всю жизнь, благодаря бешеному, сумасбродному Павлу, прожил под именем полковника Федора Брянцева, на некоторое время всколыхнул было эту жизнь-созерцание, но очень скоро все опять вошло в свою колею и оба старичка, чистенькие, тихие, вежливые, утонув в креслах, целые дни проводили в библиотеке, изредка обмениваясь немногими фразами или знакомя один другого с удачной вычитанной мыслью…
Так было и теперь, в эти первые дни сентября, когда в больших окнах дома стояли золотые отсветы старого парка и тихий дождь шептал по опавшим листьям. Уютно и дремотно урчала большая изразцовая печка. Полковник внимательно читал замечательный труд Вольнея «Les ruines», но потом оставил книгу, закрыл глаза и снова и снова стал думать о той величавой драме, которая разыгралась на его глазах ночью на берегу моря, в Крыму, и закончилась в Таганроге под печальный перезвон колоколов. А Иван Степанович, тщательно выбритый, в беличьем халатике, сидел за своим огромным рабочим столом и неторопливо, внимательно подбирал материалы для своего исторического труда…
Иван Степанович был с молодых лет масоном. В это время масонство в России почти умерло – не столько потому, что на все тайные общества покойный государь стал смотреть косо, сколько потому, что оно разваливалось от внутренних причин.
Первоначальный замысел масонства был прекрасен: объединение людей для самосовершенствования, для борьбы со всяким деспотизмом, для жизни добродетельной и для дел любви. И если были ложи, которые с первых же шагов отмежевались самым решительным образом от всякой политики и не хотели «иметь никаких таинств перед правительством», – законы «Астреи» – если такие ложи утверждали, что «в торжественных случаях, в честь монарха совершаемых, усладительно говорить о достоинствах и качествах, украшающих нашего возлюбленного государя», если в песнях своих они распевали:
Где к добру единодушны,
Законам там всегда послушны:
Монарх есть нам земная власть,
Он наш отец, наш покровитель,
Он блага нашего зиждитель,
А чтить его есть наша честь… –
то были и другие, «столь гибельные ложи или столь пагубный состав системы и направления, что коварные умыслы вольнодумства под ними скрывались», те ложи, в которых пели: