Во дни Пушкина. Том 1 — страница 56 из 79

Полковник пошел было к дверям и вдруг остановился.

– А я все хотел спросить вас, братец, опять относительно ваших крестьян… – проговорил он, оборачиваясь. – Вы уже в годах, у вас больше двух тысяч крепостных, – может быть, время было бы подумать о их освобождении?.. Кто знает, как будет им, когда нас не будет?..

– Ох, давно уж я думаю об этом, братец, и все не знаю, как лучше поступить!.. – отозвался старик. – Конечно, я давным-давно отпустил бы их с вашего согласия на волю, но старики противятся… Покеда ты, говорят, жив, мы за тобой, говорят, как за каменной стеной, а как не будет у нас защитника, одолеет нас крапивное семя… Увы, это верно! Хорошо писал покойный Рылеев:

Когда от русского меча

Легли монголы в прах, стеная,

Россию Бог карать не преставая,

Столь многочисленный, как саранча,

Приказных род в странах ее обширных

Повсюду расселил,

Чтобы сердца сограждан мирных

Он завсегда, как червь, точил…

– Так, братец… – подтвердил полковник. – Но мы должны все же помнить о наших годах.

– Верно, братец… Давайте соберемся как-нибудь вечерком, со стариками вместе, и обдумаем сие дело еще раз. Общее освобождение, конечно, неминуемо, но когда-то оно еще будет!.. Если бы даже государь император и сочувствовал этому делу, а он, как говорят, сочувствует, то он наткнется на жестокое сопротивление. Еще когда я ездил в останный раз в Петербург, мне пришлось быть свидетелем спора на этот счет между несчастным Пущиным и старым адмиралом Шишковым. Надо было послушать, как выходил из себя старик, когда Пущин стал излагать свой женерезный проект освобождения крестьян с землей! Громоздя один софизм на другой, старик договаривался до вещей невозможных!.. «Что вы мне все поете: в России продают людей, как скотов! Их продают, как людей, а не как скотов! И почему это нельзя продавать крепостного без земли? По моему рассуждению, это даже для человека уничтожительно, когда его судьба так связана с землей, когда полагается, что без земли он не человек и должен быть, как бы дерево, посажен в оную, дабы пребывать в ней неподвижно… И что такого ужасного в разлучении семей при продаже порознь? Разлука ближайших родственников одно из самых неизбежных зол в жизни…» И его очень поддерживали…

– Все это верно. Но мы должны сделать свое дело…

– И это верно. Вот надо собраться и все обсудить хорошенько…

– Отлично. Ну, я пошел, братец…

– С Богом, братец… – отозвался старый масон и склонился над пахнущими пылью, мышами и тленом бумагами своего огромного родового архива. Он развернул полуистлевший лист с казенными печатями. Это была, по-видимому, опись какого-то имения. «Во оном дворе, – читал он бледные строчки, – дворовых людей: Левоний Микифоров 40 лет, по оценке 20 рублей, у нево жена Марина 25 лет, по оценке 10 рублей, а у них дети: сын Василей одного году, по оценке полтина, и двух лет девочка Аксинья полтора рубли…» И так шло на протяжении трех страниц. Он вздохнул, погладил себя по темени, отложил лист в сторону и взялся за другой, темно-коричневого цвета, с краев подъеденный мышами. Это было письмо его деда в эту деревню, торжественно озаглавленное: «Верноподданным моим подлецам». А дальше шло отеческое внушение бурмистру: «Проснись, отчаянной, двухголовой архибестия, торгаш и промышленник, озорной и явной клятвопреступник и ослушник, смело-отчаянной Блинов! Ребра в тебе, ей-же-ей, божусь, не оставлю за такие паршивые малые выходы, за торги и промыслы с озерами и за явную такую ослушность и клятвопреступство, и хотя о тебя десять голов на плечах было у смело-отчаянного сквернавца Блиненка, то истинно, за все такие вышеписанные дуркости и ослушности, все головы твои посломаю и, как рака, раздавлю и вечно в навоз, как каналью, ввергну…» И разгневанный владыка «душевно скорбел», что за дальностью расстояния он не может сейчас же произвести соответствующую экзекуцию: «Чтобы руки мои не оставили на голове твоей ни одного волоса, а спину твою сделали мягче брюха». Впрочем, он утешал себя мыслью, что время это не за горами, а пока честил своего верного слугу «извергом человечества, в высшем градусе злодеем» и прочими крепкими наименованиями… Старый масон, сдерживая невольную улыбку, отложил письмо деда в сторону и взялся за следующий документ. Это был, по-видимому, черновик какой-то духовной. Многого в ней прочесть было уже невозможно. Сверху можно было различить только год: 1627, а в третьей строке одно слово: «аминь». А потом, пониже, шло: «…и сирот моих, которые мне служили, мужей их и жен и вдов и детей, чем будет оскорбить во своей кручине боем по вине и не по вине и к женам их и ко вдовам насильством, девственным растлением, а иных семи грехов своим и смерти предал, согрешил во всем и пред ними виноват: простите меня, грешного…» Далее шло неразборчиво, а потом, внизу страницы: «також крестьяне моих и крестьянок, чем кого оскорбил в своей кручине, лаею и ударом и продажею по вине и не по вине, во всем перед ними виноват: простите меня и благословите и разрешите мою грешную душу в сем веце и в будущем…»

XXXVI. Путь в Беловодию

Полковник ходить любил и ходил много, большего частью один: братец ногами были слабы. Он любил разговаривать со встречными и поперечными, а так как одевался он весьма просто, то никто его не дичился. И он все замечал, во все вникал и много размышлял среди безбрежных лесных пустынь, среди которых там и сям подымались тихие кресты ветряков. И каждый день почти приносил он с собой домой хоть какой-нибудь «улов», как выражался он. Особенно любил он ходить вдоль по страшной Владимирке и утверждал, что ни Сорбонна, ни Геттинген, ни Берлин не дали ему для познания жизни и сотой доли того, что дала эта страшная дорога…

Он прошел старым садом – там снимали теперь наливную, душистую, мокрую от росы антоновку – и вышел в сельскую улицу. Стройка была ладная, крепкая. Золотые скирды князьями стояли по гумнам и говорили о мужицком довольстве. Старые, все в золоте деревья придавали селу уютный, обжитой вид. В обвешавшихся красными гроздьями рябинах цокали и перелетывали жирные дрозды… Пользуясь разгулявшейся погодой, мужики одни затопили овины, а другие возили из лесу дрова: одни, налегке, рысцой, гремя колесами, уезжали в лес, а другие с огромными, благоухающей мокрой хвоей возами ехали уже из лесу. И крестьяне просто и весело приветствовали старого барина, сообщали ему свои соображения о погоде и хвалились умолотом.

– Ай пройтитца вышел? – кричал ему его приятель, лысый пчеляк Егорыч. – Ничего, погуляй, промнись маненько: седни гоже…

И, действительно, было гоже: тихо, мягко. И в влажном воздухе стоял приятный запах: деготьком, дымом от овинов и хвоей… Миновав старинную, белую с зеленой кровлей церковь, – тут, под ее стенами, лежали и родители его, и деды, и прадеды – полковник свернул в хвойный лес, в котором он бегал еще мальчуганом, и знакомой дорогой – в колдобинах ее светилась вода – тихонько пошел в сторону Владимирки. В лесу было тихо, как в покинутом храме – только синички попискивали где-то в елях. По веткам качались начавшие кунеть белки. И так отрадно дышалось свежим воздухом, пахнувшим то сыростью, то хвоей, то грибами…

А вот и Владимирка – широкий тракт, уходящий обоими концами в глубокие, синие русские дали. Летом по обочинам дороги в изобилии цветут всякие цветы – нарядный поповник, колокольчики синие, малиновая смолевка, золотой зверобой, на сыринках незабудки голубенькие, – но теперь все это уже отошло, и золотые шапки последней пижмы подчеркивали унылые и суровые тона этой бездонной картины. Но старик любил эти угрюмые лесные шири с малых лет…

– Здравствуй, батюшка, кормилец…

Он обернулся. На сером стволе старой, поваленной бурей ели, на опушке леса, сидели две богомолки: пожилая, степенная женщина с хорошим добродушным лицом и другая, по-видимому, ее дочь, красивая молодуха, исхудалая и блудная, с большими голубыми глазами, в которых страшно смешивалось черное горе с каким-то чистым, детским выражением. За спиной у них были холщовые сумки, в руках ореховые подожки, а на ногах белые онучи и новые лапотки.

– Здорово, тетушка… – отвечал полковник. – Куда это вы по такой грязи собрались? Словно поздно бы на богомолье-то…

– К Боголюбимой, родимый, в Володимер, в село Боголюбово… – отвечала та. – Известно, не время бы теперь, да что ж ты поделаешь?.. Неволя заставляет… – глубоко вздохнула она и опечалилась.

– Издалека вы?

– Из села Болдина. Пушкина господина, Сергея Львовича… – отвечала она. – Сами-то мы родом скопския, ну, только барин перевел моего хозяина сюды, в Мижгороцкую…

Полковник присел рядом с ней на ель.

– Что же, или горе какое у вас стряслось? – посмотрев на скорбную молодуху, участливо спросил он.

– Да и горе-то еще какое!.. – вздохнула мать, и глаза ее наполнились слезами. – Вот, посмотри на нее – краше ведь в гроб кладут. И сказать, чтобы ума решилась, нельзя – что ты ее ни спроси, на все тебе ответ даст разумным порядком, а не спросишь – будет сидеть вот эдак целый день, глядеть перед собой да плакать…

– Что же у нее за горе?

– Да что, добрый человек, правды скрывать нечего: самое, можно сказать, простое горе наше бабье… – опять вздохнула мать. – Молодой господин наш побаловал с ней, а как пришло время родить, известное дело, бросил… Ну, разродилась она и словно маненечко ожила: за ребенка сердцем уцепилась… Хозяин мой, отец ейный, требовал, чтобы ребенка в шпитательный отправить, а она никак: отымете дитю, жизни себя решу!.. Ну, отступились, оставили ей мальчонку ея… А она, маленько сгодя, опять за старое взялась: исходит тебе слезами и хоть ты што!.. И я уговаривала, и отец, осерчавши, постегал было, и молебны служили – нет, ничто не берет ея горя!.. И прямо стало страшно одну и покидать ее: того и гляди, над собой чего сделает… Вот добрые люди и надоумили к Боголюбимой сходить: авось, пообдует ветерком-то да помолится как следует, оно и полегчает… Хотели было мы в Саров сходить, да один человек разговорил: непременно идите, грит, к Боголюбимой. Она, грит, великая помощница и скоропослушница…