Во дни Пушкина. Том 1 — страница 58 из 79

– Кто-нибудь из участников четырнадцатого… – тихо сказал по-французски масон брату.

И все испуганными глазами молча провожали быстро уносящийся в синюю даль возок… Полковник вздохнул тяжело.

– Тоже, должно быть, Беловодию искать поехал… – уныло сказал он.

Масон дал прохожим ассигнацию, те низко поклонились ему и, не надевая шапок, торопливо, с некоторым испугом, – зря проболтались!.. – пошли по широкой дороге вдаль.

Старики повернули к дому… Оба молчали. Притихли и ребята. И уже когда подошли они к старинной церковке, полковник вдруг остановился…

– Все великие мудрецы учили: ищи всего в себе, – проговорил он. – И наш народ умно говорит: не ищи в селе, а ищи в себе. А я вот, признаюсь вам, братец, никак по слабости духа принять этого не могу. А это? – кивнул он в сторону унесшейся брички.

– Масоны учат несколько иначе, братец, как вам известно… – отвечал старик. – Не все в себе, а начинай с себя… Сперва устрой свой внутренний мир, чтобы был в нем порядок, строй, чистота, а затем уже бери в руки молоток и строй храм всеобщего благополучия… Пойдемте, однако, братец: я боюсь, что вы ноги промочили…

Они, потупившись, зашагали дальше. В старых огненных рябинах на околице трещали жирные дрозды. Галки и вороны неустанно кружились вкруг синеньких главок церкви. Синие тучи валились на восток. Где-то неподалеку на звонком гумне весело забили уже цепы…

– Да… – вздохнул вдруг полковник. – Мы вот жалеем их от всего сердца, но что сделали бы они, если бы им удалось вырвать власть у Николая? Ответ на сие дает нам французская революция. Они тоже стали бы мучить людей, проливать кровь, и эта же самая тройка понесла бы в Сибирь кого-нибудь другого… О Марате, сем великом душегубце, сказывают, что, запершись у себя, он роскошествовал чрезвычайно и даже душился, а когда выходил, то надевал на себя оборванную и запачканную блузу работника. Великая ложь во всем… Слово свобода для большей части ее мнимых поклонников есть лом, которым они пробивают преграды к быстрому возвышению и который потом, достигнув желаемого, они бросают прочь… И потому, может быть, все же правда, что все в себе и что нам надо побороть искушение перестраивать вселенную и заняться самим собой…

– Я думаю, что ежели заняться собой как следует, то заниматься другими просто времени не будет… – отвечал задумчиво масон.

И опять старики замолчали. Крестьяне ласково раскланивались с ними. И старый масон, уже подходя к своему по-осеннему росистому и пахучему саду, вдруг тихонько, добродушно засмеялся:

– Нет, это я случай один вспомнил из моего путешествия к вам в Париж, братец… – сказал он. – Возвращаясь, проезжал я, помню, через Эльберфельд. И обратил я внимание на большое здание, которое там воздвигали. Мне показалось, что это театр, и я похвалил его трактирщику. А останавливался я там, помню, в «Золотом Драконе». «Это не театр», – говорить сей почтенный человек и вдруг делает мне масонский знак наш. Я с превеликим удовольствием ответил ему масонским же знаком и он поведал мне, что это строится масонская главная ложа… И, обратившись к моему спутнику, – со мной ехал один из офицеров оккупационного корпуса Воронцова, который стоял тогда во французской Фландрии, – я сказал ему: «Этот трактирщик брат мне. Посмотрите, он ничего не возьмет с нас за обед…» Но когда подал он счет, я ахнул: цены были двойные!..

И снова он добродушно рассмеялся. Полковник любовно посмотрел на него. Он ужасно любил, когда на братца находил дух этого тихого гиларитета: это напоминало ему далекие, светлые дни их детства среди этих лесов… А старый масон смотрел на все ласковыми глазками своими и тихонько, только для себя, напевал свою любимую масонскую песенку:

Здесь вольность и равенство

Воздвигли вечный трон,

На них у нас основан

Полезный наш закон…

И вдруг на опушке сада, их дворовые снимали мокрую, душистую антоновку, он споткнулся и стал руками ловить что-то незримое в воздухе. Полковник испуганно подхватил его, но сдержать не мог: братец вдруг страшно отяжелел. Полковник бережно положил его на мокрую, привядшую траву и, обернувшись, только хотел было позвать дворовых, собиравших яблоки, как сразу осекся: по старому, доброму лицу масона уже разливалось выражение изумительного, потрясающего, неземного покоя: он был мертв…

XXXVII. Ловкий ход

Только в Пскове Пушкин узнал от г. фон Адеркас, губернатора, что ему решительно ничего не грозит: начальник штаба его величества, барон И.И. Дибич, вызывал его по его же всеподданнейшему прошению.

– Но… для чего же фельдъегерь и весь этот… треск, ваше превосходительство?.. – раздувая ноздри, спросил Пушкин.

Тот бросил на него боковой взгляд и покачал головой…

Выйдя от губернатора, Пушкин сейчас же написал в Тригорское письмецо, чтобы успокоить своих друзей и няню и – немножко погордиться. «Я предполагаю, что мой неожиданный отъезд с фельдъегерем поразил вас так же, как и меня. Вот факт: у нас ничего не делается без фельдъегеря. Мне дают его для вящей безопасности. После любезнейшего письма барона Дибича зависит только от меня очень этим возгордиться. Я еду прямо в Москву, где рассчитываю быть 8 числа текущего месяца: как только буду свободен, со всею поспешностью возвращусь в Тригорское, к которому отныне мое сердце привязано навсегда…» Последние строчки предназначались отчасти для Анны, отчасти для Алины, отчасти для Зиночки – пусть все они там будут довольны!..

И он весело полетел с фельдъегерем в Москву. Теперь он со свойственным ему жаром вдавался уже в другую крайность: царь признает неправоту своего предшественника к знаменитому поэту и, чтобы загладить его ошибку, пожалует Пушкину графское достоинство, необозримые поместья и сделает его своим ближайшим советником… И в воображении он ярко разыгрывал целые сцены, как это замечательное событие произойдет. Иногда в голове его мелькала мысль гордо от всего отказаться: пока мои друзья в цепях, я не могу принять ничего… – но и в гордом отказе от почестей, и в самых почестях было много пленительного…

Уже под самой Москвой его прохватил осенний дождь, и он схватил крепкий насморк. От грязи станционной на лбу у него проступила какая-то сыпь. Усталый чрезвычайно, с покрасневшим от насморка носом, он прилетел в праздничную Москву: там шли коронационные торжества. Он захотел заехать в знакомую ему гостиницу Часовникова на Тверской, чтобы хоть немного привести себя в порядок, но фельдъегерь не разрешил: ему приказано доставить Пушкина прямо во дворец. Пушкин только сбросил в гостинице свой багаж, и снова они загремели по Тверской, миновали сияющую огнями Иверскую и чрез Красную площадь, которую Пушкин так любил, Никольскими воротами подкатили к огромному дворцу…

Сердце Пушкина забилось. Он вдруг потух и омрачился: его просто обманули, чтобы он не учинил скандала!.. Потому что, если бы они хотели дать ему удовлетворение по его прошению, они просто ответили бы ему, как полагается, бумагой. Но эта спешка, этот дурацкий фельдъегерь… И он снова весь потемнел от бешенства… Сдерживая себя, он прошел за дежурным адъютантом, щеголем неимоверным, в кабинет генерала Дибича. Тот с официальной ласковостью указал поэту на кресло и сказал что-то адъютанту. Нежно позванивая шпорами, адъютант вышел, а генерал вежливо заговорил с Пушкиным о – погоде… Эта игра в кошки и мышки тому очень не нравилась, и он стал нервничать. Вдруг снова послышался малиновый звон шпор, и вошел адъютант. На холеном, красивом лице его был отблеск какого-то священного ужаса, и все лицо его было точно медом вымазано. И он потушенным голосом сказал что-то генералу. Сейчас же и на лице Дибича отразился и священный ужас, и медь, хотя и в более слабой степени.

– Его величеству благоугодно принять вас сейчас же… – любезно склонился он к Пушкину.

Огромные покои. Слепящая роскошь… Громадные, тихие камер-лакеи, все красные с золотом. Недвижные часовые-гвардейцы… Тишина святилища… Как-то ловко, без задержки, его передавали из одних рук в другие, и вот, наконец, перед ним как будто сама собой распахнулась огромная, тяжелая дверь. Он остановился на пороге. От пылающего камина на него смотрел царь – огромная, тяжелая фигура с красивым, белым лицом. От нее точно сияние какое исходило – вероятно, то коронационные торжества сказывались. Красивые голубые глаза снисходительно осмотрели мелкую, живую фигурку Пушкина. Весь в грязи, с прыщами на лбу и слегка распухшим носом неказист был поэт в эту минуту… И раздался твердый, уверенный, отечески-благосклонный голос:

– Здравствуй, Пушкин!..

Пушкин склонился – несколько ниже, чем ему хотелось бы…

– Я получил твое прошение… – продолжал Николай. – Но прежде, чем принять то или другое решение, я захотел лично повидаться с тобой: мне надо убедиться, что ты, действительно, в твоих мыслях исправился… Подойди ближе…

Он скрестил сильные руки на могучей груди.

– Что ты теперь пишешь?.. – спросил царь.

– Почти ничего, ваше величество… – отвечал Пушкин. – Цензура стала очень строга…

– Так зачем ты пишешь такое, чего не пропускает цензура?!

– Цензура не пропускает и самых невинных вещей, ваше величество… – оживился Пушкин. – Она действует крайне неосмотрительно…

Государь неодобрительно покачал головой: нет, в этом шибздике духу еще очень много! Но Николай решил добиться своего. Разговор завертелся вокруг цензуры. У Пушкина был хороший запас сведений о дурачествах цензоров, и он еще более оживился, начал делать жесты, а затем, усталый с дороги, оперся задом о какой-то столик и стал с видимым удовольствием греть зазябшие ноги у огня камина. Николай слегка нахмурился, но ничего не сказал.

– А эти стихи тебе известны? – вдруг спросил царь, протягивая ему лоскуток бумаги.

– Это мои стихи… – взглянув, отвечал Пушкин. – Я написал их пять лет тому назад…

– Но ты нападаешь тут на правительство, – заметил Николай. – Эти стихи обнаружены у какого-то молодого офицера, и несколько человек уже запутались в деле и сидят… Видишь, к чему ведет твое легкомыслие!..