Во дни Пушкина. Том 1 — страница 6 из 79

Около Одессы была расположена одна из батарей. Пушкин, гуляя, подошел к орудиям и стал внимательно рассматривать их. Это показалось одному из офицеров, поручику Григорову, подозрительным, и он строго спросил любопытного, кто он.

– Я Пушкин…

– Пушкин? – в радостном изумлении воскликнул офицер. – Сочинитель Пушкин?! – И, прежде чем Пушкин успел опомниться, поручик Григоров закричал: – Прислуга, к орудиям!.. – Артиллеристы выросли около пушек. – Батарея, пли!..

Грохот пушек. Встревоженные офицеры выскакивают из палаток: что случилось?!

– Господа! – провозгласил сияющий Григоров. – Это был залп в честь нашего дорогого гостя, Александра Сергеевича Пушкина…

И он показал офицерам на смеющегося всеми своими белыми зубами поэта…

Молодежь враз подхватила Пушкина под руки и потащила его к белым палаткам, чтобы весело отпраздновать посещение батареи любимым поэтом…

Безалаберный и скупой отец Пушкина, Сергей Львович, не любил своего буйного сына и плохо помогал ему, ограничиваясь больше любезными письмами и родительским благословением. Стихи приносили очень мало. В довершение беды, Пушкин был чрезвычайно расточителен и последнюю копейку сразу ставил ребром. Нищим он никогда не давал меньше двадцати пяти рублей. Бедность угнетала его чрезвычайно. Но ни нищета, ни изгнание не сломили его буйного духа: он усердно работал, учился английскому и итальянскому языкам, читал, «чтоб в просвещении стать с веком наравне», танцевал, заседал в местной масонской ложе Овидия, запоем играл в карты, а когда партнер его делал что-нибудь не так, он стаскивал с себя сапог и подошвой давал тому по физиономии, кочевал с цыганами, дрался на дуэли, волочился за женщинами – сразу за несколькими – и, смуглый, губастый, некрасивый, имел тем не менее у них большой успех, потому что в беседе с женщинами он был, как говорили, еще более обаятелен, чем даже в его стихотворениях. Озорство его не знало пределов: попугая генерала Инзова он выучил непристойным ругательствам, и тот приветствовал этим сквернословием приехавшего с визитом архиерея… Начальство свое он не ставил ни в грош, и оно тряслось перед его эпиграммами. Старый, добрый Инзов, его начальник, – незаконный сын Павла, как говорили, – когда он особенно проказил, сажал его под домашний арест, а для верности отнимал у него сапоги. Но чтобы поэту не было уж слишком скучно, он сам приходил к нему, чтобы побеседовать о гишпанской революции и о конституции кортесов. Потом, в Одессе, влиятельный и знатный граф М.С. Воронцов, генерал-губернатор края, к которому Пушкин был назначен чиновником особых поручений, едко преследовал поэта и не особенно разбирался в средствах. Но Пушкин совсем не считался с ним и открыто ухаживал за его обаятельной женой, Лизой, а когда граф, мстя, послал его в уезд на борьбу с прилетевшей саранчой, Пушкин, возвратясь из разозлившей его командировки, подал ему доклад:

Саранча летела, летела

И села,

Сидела, сидела, все съела

И опять улетела…

Такими стихами он всегда точно заряжен был, и они вылетали из него сами собой. Раз он вошел в гостиную Воронцовых. Там была одна только Анна Михайловна, жена его приятеля, Николая Раевского.

– Одна только Анка рыжая, да и ту ненавижу я… – пустил Пушкин, повернулся и вышел.

В конце концов, Воронцов, в письме к графу К.К. Нессельроде, министру иностранных дел, к которому был зачислен Пушкин сразу по окончании лицея, взмолился: «…избавьте меня от Пушкина! Это, может быть, превосходный малый и хороший поэт, но мне не хотелось бы иметь его дольше ни в Одессе, ни в Кишиневе…» Пушкин и сам подал в отставку: ему надоела зависимость «от пищеварения начальства». По высочайшему повелению, находящегося в ведомстве государственной коллегии иностранных дел коллежского секретаря Пушкина уволили, наконец, от службы. Но как раз в этот момент тайная полиция перехватила его письмо к приятелю, поэту князю П.А. Вяземскому, в котором Пушкин писал ужасающие вещи: «Читаю Шекспира и Библию, и святой дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гетэ и Шекспира. Пишу пестрые строфы романтической поэмы и беру уроки чистого афеизма. Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный афей, которого я еще встретил. Он исписал листов тысячу, чтобы доказать, что не может существовать разумного существа, творца и распорядителя, – мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастью, более всего правдоподобная». Приятели Пушкина разгласили это письмо. Это было ужасно. И император Александр I, чтобы не ссылать Пушкина в Сибирь, счел необходимым послать его в отцовское имение, Михайловское, Псковской губернии, под надзор отца и местного начальства.

Пушкин был и ошеломлен, и огорчен этой новой ссылкой, но делать было нечего, и он на перекладных покатил в Михайловское. По дороге его иногда узнавали и чествовали шампанским. Несмотря на то, что в Михайловском – Зуево тож – было две тысячи десятин земли, семья его жила бедно и безалаберно, как-то по-цыгански. Встречен блудный сын был как нельзя лучше, но уже через несколько дней между ним и вспыльчивым отцом начались дикие сцены. Баталии эти быстро осточертели Пушкину, и он в бешенстве – африканская кровь его деда по матери, «арапа» Ганнибала, в нем очень сказывалась – написал псковскому губернатору, В.А. Адеркасу, такого рода письмецо: «Государь Император соизволил меня послать в поместье моих родителей, думая тем облегчить их горесть и участь сына. Но важные обвинения правительства сильно подействовали на сердце моего отца и раздражили мнительность, простительную старости и нежной любви его к прочим детям. Решаюсь для его спокойствия и своего собственного просить Его Императорское Величество да соизволить меня перевести в одну из своих крепостей. Ожидаю сей последней милости от ходатайства Вашего Превосходительства». Только благодаря энергичному вмешательству соседки по имению, Прасковьи Александровны Осиповой, да знаменитого поэта и царедворца В.А. Жуковского, – его делом было обучение великих княгинь русскому языку, – сумасшедшее письмо это не было доставлено, и Пушкин, вместо переселения в одну из крепостей Его Величества, остался в тихом, живописном Михайловском, читал, писал, ездил целыми днями верхом, стрелял из пистолета, ухаживал за девицами в Тригорском и – ссорился с отцом. Наконец, через три месяца старику надоела эта бурная жизнь, и он, отказавшись от политического надзора за сыном, со всей семьей уехал в Петербург, оставя се fils dénaturé, се monstre[2] томиться в деревенской глуши.

Это отшельничество было невыносимо ему – он любил шум и суету людскую. И только тихие ласки его Дуни, рассказы старой няни Арины Родионовны да неугасимые мечтания о бегстве за границу смягчали горечь его дней…

Обыкновенно утром он подолгу писал в кровати, но сегодня в доме было особенно холодно. Несмотря на то что вокруг были необозримые леса, в дровах, как и во всем, по приказанию скупого Сергея Львовича, экономили. Занятый своим, Пушкин решительно ни во что не вмешивался, и дворня в Михайловском валила через пень колоду… Он потянулся было к колокольчику, чтобы приказать своему лакею, Якиму Архипову, подать чай, как вдруг ухо его уловило отдаленный звон колокольчика. Он насторожился: что такое? Неужели фельдъегерь?! Сердце его тревожно забилось…

II. Старый друг

Пушкин быстро прикинул, что надо немедленно уничтожить, – у него, как всегда, было немало злых эпиграмм на царя и на высокопоставленных лиц, а иногда кое-что остренькое и по духовной части, – но, встревоженный, сообразить не мог и прямо с постели бросился к окну. Стекла были заплетены прелестными искристыми узорами мороза, напоминающими пышные папоротники. С помощью дыхания и ног-тей он проделал в узорах чистое местечко и, замирая, приник глазом к дырочке. И сразу увидел знакомую и милую картину: белый глубокий сон зимы, темные леса и едва заметные под снегом извивы красавицы Сороти… А колокольчик бурно нарастал. Сердце билось все тревожнее. И вдруг в растворенные ворота ворвалась в снежных вихрях тройка гусем. Он не мог рассмотреть, кто сидит в санях, но сразу увидел только одно: не фельдъегерь. От сердца отлегло. Но кто же это?.. Он вгляделся в приближающийся возок, вдруг ахнул и так, как был, в одной рубашке, вылетел на крыльцо.

Разгоревшиеся лошади пронесли мимо крыльца и стали только в глубоком сугробе. Из обындевевшего возка уже вылезал в тяжелой медвежьей шубе Иван Иванович Пущин, закадычный друг Пушкина еще по лицею. И оба тут же, на крыльце, один полуголый, босиком, а другой в мохнатой промерзшей шубе, бросились один к другому в объятия. И Пущин потащил друга в дом.

– Простудишься, француз!..[3] – говорил Пущин. – Иди в тепло скорее…

– Ничего, ничего… – хохотал Пушкин. – Но как же я рад тебе, Jeannot!.. Как благодарен!.. Ведь приятели боятся навещать меня, опального…

– И дядя твой, Василий Львович, и Александр Тургенев очень предостерегали меня от этой опасной поездки… – пролезая в двери, говорил Пущин. – И еще как удерживали!..

– Ах, подлецы!.. – раскатился тот опять своим заразительным хохотом.

И в передней они опять горячо обнялись. Алексей, слуга Пущина, дождавшись своей очереди, тоже бросился обнимать поэта: он был хорошо грамотен и много стихов Пушкина знал наизусть. Яким Архипов с ямщиком вносили вещи и никак не могли сдержать улыбки при виде полуголого барина. Из внутренних дверей выглянули было девичьи лица, но, увидев своего барина в не совсем обычном виде, прыснули и, давясь смехом, унеслись в девичью. А в переднюю выплыла Арина Родионовна, приземистая, полная, кубышечкой, старуха с добродушным лицом, в темном платье и повойнике с рожками. Пущин бросился обнимать ее: он догадался, что это та самая няня, о которой он столько слышал от поэта. И, качая с улыбкой седой головой, старуха проговорила: