– Но откуда ты, друг мой? – пренебрежительно удивился денди. – С облаков, что ли, упал?.. Здесь, на балу, только об этом и говорят…
Полны славы, нам забавы –
тихонько подпевал под грохот оркестра Николай, –
Только надобно вкушать…
И в жарком сиянии свеч мерно, в такт, колыхалось прекрасное цветное марево танцующих пар…
Герцог с медоточивой улыбкой на выбритом лице подошел к его величеству.
– Но сколько хорошеньких женщин в вашей старой Москве, ваше величество!.. – льстиво сказал он. – И какое изящество!..
– Комплимент от француза это высший комплимент… – улыбнулся Николай. – Я не премину передать его нашим красавицам…
Соболевский спешно вышел в огромный вестибюль, и через минуту на монументальном подъезде раздался властный голос маститого швейцара, вызывавшего его карету… И так, как был, в бальном наряде и башмаках, Соболевский вбежал в гостиницу.
– Их нет… – сказал коридорный. – Только переоделись и сейчас же уехали…
– Ах, какая досада! – воскликнул Соболевский. – Где его комната? Я напишу ему записку…
– Пожалуйте, ваша милость… Вот тут: номер осьмой.
Соболевский вошел в довольно угрюмую комнату с беспорядочно разбросанными всюду вещами и, присев к столу, чтобы написать приятелю пару строк, увидал вдруг обрывок бумажки с наспех набросанными стихами. Он взял бумажку и стал читать:
ПРОРОК
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился, –
И шестикрылый Серафим
На перепутье мне явился.
Перстами легкими как сон
Моих зениц коснулся он.
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он, –
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословной и лукавой,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассек мечом
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Как труп в пустыне я лежал,
И Бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, Пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею Моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей…»
«Замечательно! – подумал Соболевский. – Он растет не по дням!»
Он быстро набросал Пушкину веселую записку о немедленном свидании и на авось помчался к Василью Львовичу. Уже в вестибюле по заливистому хохоту и веселому гвалту в столовой он понял, что Пушкин тут. Пренебрегая на этот раз всяким этикетом, Соболевский опередил лакея и во всем своем бальном великолепии ворвался в столовую. Пушкин ужинал среди большого общества. Увидав друга, он разом бросился ему на шею… Василий Львович, сам Пушкин, молодежь со всех сторон тянули гостя к столу, но он вежливо отбивался:
– Невозможно!.. Совершенно невозможно… Я только на минутку, чтобы обнять Александра… Александр, милый, как я счастлив!.. Я слышал все о твоих успехах… И уже был у тебя… «Пророк» твой удивителен!.. Я сейчас должен мчаться на бал к герцогу Рагузскому, но завтра с утра ты ко мне: мы должны сразу же наговориться досыта… И ты завтракаешь со мной…
– Ну, да… Конечно… Но, может быть, ты все-таки присядешь с нами?..
– Oh, alors! – захохотал Пушкин. – В таком случае je n’ai qu’a m’incliner…[75]
– Une femme… – улучив удобный момент, шепнул ему среди всеобщего веселого гвалта Соболевский. – И ты не можешь себе представить, что это за жемчужинка!..
Окончательно уговорившись о завтрашнем утре, Соболевский понесся на бал. Карета его вкатилась в золотой – от фонарей бесчисленных экипажей и ярко освещенных окон – сумрак осенней ночи, и он, сбросив свой щегольской плащ, быстро пошел широкой, уставленной дорогими цветами лестницей. Кто-то, выходя из зала, отворил дверь, и красивая мазурка веселым цветным водопадом рванулась на лестницу.
Скорей сюда все поспешайте… –
замурлыкал возбужденный Соболевский, подпевая, –
Кто хороводом здесь ведет?
Хвалы вы дань ей отдавайте:
Ее в красе кто превзойдет?..
Жаркий, душистый воздух зала пахнул ему в лицо… Еще несколько мгновений, и он почтительно склонился пред розовой, очаровательной Александрой Осиповной Россетт. Она, сложив веер, с прелестной улыбкой встала, и по сияющему паркету в золотом блеске бесчисленных огней, золота, бриллиантов и женских лиц, среди многоцветного марева танцующих, они понеслись в мазурке. Николай – он разговаривал с голландским посланником, бароном ван-Геккерен, вылизанным, сухим, корректным, – заметил пару и, лукаво скосив красивые глаза свои, ждал красавицу… И опять она, играя, потупила свои огневые звезды…
Но не уступит ей другая… –
весело подпевал про себя его величество, –
Искусством, ловкостью, красой…
И сердцем, душу восхищая,
Блестит, как солнышко весной!..
Чуть склонившись к очаровательной смуглянке, Соболевский нашептывал ей в хорошенькие, розовые ушки дерзкие, пьяные речи…
Музыка в море огней гремела…
XXXIX. На балу у Иогеля
– Но ты же сама видишь, мамочка, что надеть их больше нельзя!.. – почти плача, проговорила полуодетая Наташа, протягивая матери свои длинные бальные, не первой свежести перчатки. – Посмотри, они совсем уже пожелтели от чистки… А пальцы?..
И в прекрасных, слегка косящих глазах ее налились крупные слезы… Наталья Ивановна – когда-то тоже красавица, а теперь ожиревшая и опустившаяся московская барыня – и сама видела, что дочь права, но именно это-то ее и взорвало. Она вдруг размахнулась и, не говоря худого слова, по ее выражению, дала дочери звонкую оплеуху. Наташа, закрыв лицо обеими руками, разразилась плачем. И ее полуодетые сестры, и дворовые девушки, их всех одевавшие, омрачились, и общее предбальное оживление сразу потухло…
– Не хочешь, не езди!.. – задохнулась в гневе Наталья Ивановна. – А покупать тебе к каждому балу свежие перчатки, где я денег возьму? Вас три кобылы, не напасешься… Вот вам и весь сказ мой… По одежке протягивай ножки… Не хочешь, сиди дома…
И она, тяжело ступая по скрипящим половицам и испытывая неприятное сердцебиение, пошла к себе. Сестры – их было три: Катя, Азинька и Наташа – сперва бросили было свои приготовления к балу, но молодость взяла свое. И снова все горячо взялись за туалет, стараясь всякими ухищрениями скрыть его немалочисленные изъяны. Дворовые девушки просто из себя выходили, чтобы представить своих барышень в самом блестящем виде… Наталья Ивановна, по опыту зная, что все уладится, не торопясь, одевалась у себя и для поддержания своего хозяйского престижа бранила горничных.
Еще при Алексее Михайловиче, когда по Волге баламутил Разин со своей вольницей, был в Малороссии гетманом Петр Дорошенко. Гетман и с султаном турецким нюхался, и с поляками шептался, и с Москвой сговаривался: кто больше даст? И, наконец, потянул он за царем московским. За это была ему пожалована царем огромная вотчина под Москвой, село Ярополец. Чрез несколько поколений оно перешло в род Загряжских, Ивану Александровичу.
Иван Александрович был большой оригинал. Он имел уже большую семью, когда ему вздумалось вдруг проветриться в Париже. Он поехал и от живой жены женился там на какой-то милой даме. Дама скоро подарила ему дочку, Наташу. С новой женой и дочерью он воротился к себе в Ярополец. Ко всеобщему удивлению обе его супруги очень подружились, и жизнь потекла в Яропольце по-прежнему: сыто, пьяно и безалаберно… В молодости Наталья Ивановна попала в Петербург и, благодаря своей поразительной красоте, заблистала на петербургском фирмаменте звездой первой величины. Победы ее были бесчисленны, и самая блестящая из них – ротмистр-кавалергард Охотников, возлюбленный императрицы Елизаветы Алексеевны. Но он был скоро убит клевретами великого князя Константина, влюбившегося в Наташу. Потом красавица, получив от отца в приданое Ярополец и две тысячи душ, вышла замуж за Гончарова. Основателем большого состояния этого рода был Афанасий Гончаров, посадский человек из Калуги, устроивший при Петре I с двумя «компанейщиками» фабрику парусного полотна. К этому времени состояние Гончаровых пошатнулось тоже. Калужское имение их, Полотняный Завод, сделанное майоратом, перешло к старшему сыну Натальи Ивановны, Дмитрию Николаевичу. Муж ее сошел с ума и, вывесив язык и распустив слюни, сидел у себя в Яропольце, в одном из флигелей. Наталья Ивановна, несмотря на две тысячи крепостных, билась в самой черной нужде. Вопрос о покупке новых ботинок для дочерей, которые начали уже выезжать, был для Гончаровых вопросом трагическим, а если днем к ним приезжали гости, то Наталья Ивановна старалась выпроводить их до обеда, чтобы не скандалиться перед ними своей бедностью. Словом, это была одна из тех дворянских семей, на которых уже сказывалось грядущее оскудение служилого сословия: в Москве, заново построившейся после пожара 1812 года, промышленность зацвела, купечество стало богатеть и селиться в палатах, которые покидало дворянство. Шла смена… И потихоньку Наталья Ивановна стала пить – сперва по лечебнику, а потом и просто так, и, как говорили злые языки, жила со своим кучером. А нагрешив, она шла в свою моленную, уставленную множеством образов, и подолгу, в искреннем сокрушении сердца, молилась там…
– Ну, готовы?
И, высокая, дородная, с усталыми и печальными глазами, в старом, много раз чищенном платье, она осмотрела своих дочерей, которые перед старыми, потускневшими трюмо заканчивали туалет. И невольно глаза матери остановились на Наташе: в белом широком платье, с золотым обручем на прекрасной, темнокудрой, точно золотой пылью осыпанной головке, с прекрасными, поющими формами, она просто слепила всех. И даже то, что она чуть-чуть косила, только подчеркивало ее прелесть… И вспомнилось: и я когда-то такой была… И она тихонько вздохнула…