Смеясь, он взял подруку Гришу и отошел с ним к окну.
– И вообще тут слишком много условного… – сказал он. – Когда я был еще в лицее, мы вдруг узнали, что к нам едет Державин. Дельвиг вышел тайком на лестницу, чтобы дождаться его и поцеловать руку, написавшую «Водопад». Державин вошел в сени, и вдруг Дельвиг слышит его вопрос швейцару: «А скажи, братец, где у вас тут нужник?» И от прозаического вопроса этого, столь от «Водопада» далекого, Дельвиг сразу завял и потихоньку возвратился в актовую залу…
В дверях гостиной появился вдруг князь П.А. Вяземский и молодой, но уже известный польский поэт Адам Мицкевич, недавно высланный из Литвы в Москву. Сказать, что изгнание это было очень уже страшно, никак нельзя: Мицкевичу дали место при московском генерал-губернаторе, и все московские гостиные сразу открылись для него. Это был худощавый блондин с пышной гривой и мечтательными голубыми глазами. Начались любезные представленья, шарканья, улыбки… Мицкевич, желая приветствовать маститого И.И. Дмитриева, повернулся к нему. Пушкин торопливо посторонился.
– С дороги, двойка: туз идет! – любезно воскликнул он.
– Козырная двойка туза бьет… – живо отвечал литвин.
И все улыбкой показали, как высоко оценили они этот обмен любезностями между двумя поэтами… Дмитриев кушал с блюдечка малину в сливках – в октябре! – свое любимое лакомство: Марья Ивановна выпросила малину для почетного гостя у Шереметева в Останкине. Мицкевич склонился пред ним. И старик, не торопясь, отставил блюдечко и сдержанно вежливо встретил ссыльного.
– Но что лишает меня всякой радости жить, это участь тех наших дам, которые собираются вслед за мужьями в Сибирь… – играя веером, проговорила полная, румяная дама. – Как эта наша бедная fille du Gange…
– Oh, oui!.. C’est terrible, terrible![79]
– Но какая странная вся эта история, – заметила другая. – Точно дурной сон какой… Что им было надо?
– Ну, сон… – зло сказал сухой генерал с сердитыми бровями. – Ces messieurs[80] подвели столько семей под удар в погоне за всеми этими фантазиями… А, вернее, просто честолюбие причиной всему…
– Покойный Растопчин хорошо говорил: в других странах сапожники делают революцию для того, чтобы стать господами, – играя лорнетом, вставил один архивный юноша с почтенной уже лысинкой, однако, – а у нас господа захотели стать сапожниками…
– Слушайте, – сразу прилипла к нему безбровая, некрасивая дама, – скажите, правда, говорят, что Растопчин в Париже вел слишком уж веселую для своих лет жизнь?
– Но это всем известно, его парижские проказы! – горячо подхватила другая, с лошадиными зубами и высохшей шеей. – Говорят, это чтобы забыться: ему будто бы все являлась тень замученного им Верещагина…
– Бррр! Перестаньте, пожалуйста!..
Князь Вяземский с своей обычной щенячьей серьезностью на лице строго блеснул своими золотыми очками: он терпеть не мог Растопчина и всего его хамского стиля.
– Преувеличенное значение четырнадцатому декабря придали только эти особенности российского бытия нашего… – сдерживая злость, сказал он. – При других условиях «Русская Правда» Пестеля была бы только довольно интересным политическим трактатом, а сам он, вероятно, оказался бы посредственным профессором государственного права…
Выходка князя несколько взволновала гостиную. Княгиня Зинаида Волконская, уже привядшая красавица и всей Москвы известная меценатка, с улыбкой пошептавшись с Марьей Ивановной, метнула лукавый взгляд в сторону Пушкина и села за рояль. Все сразу затихло, только чей-то недовольный бас поторопился прибавить:
– Независимые люди были всегда. Возьмите Карамзина. Несмотря на свою близость к покойному государю, он никогда не подделывался под господствовавший при дворе тон. «Я текстами не промышляю, – говорил он. – Иногда смотрю на небо, но не тогда, когда другие на меня смотрят…» Можно быть консерватором, но…
Ряд красивых, бархатных аккордов покрыл его слова, и полный голос княгини запел:
Погасло дневное светило…
Все невольно переглянулись: это были стихи Пушкина. Краска удовольствия залила живое лицо поэта. Все затаилось.
Шуми, шуми, свободное ветрило!
Волнуйся подо мной, угрюмый океан!..
Вечер все более и более превращался в какую-то литургию новому божку. И не только наиболее чуткие из гостей, но и сам Пушкин чувствовал, что выходит как-то слишком уж приторно. И Саша Корсакова сияла на него своими теплыми, бархатными глазами, и улыбка Софи, ему предназначенная, была одно очарование, но было просто довольно. Все дружно осыпали певицу восторженными изъявлениями своего полного удовольствия… Но начался уже незаметный разъезд. Пушкин должен был остаться и на ужин. А потом, сговорившись тихонько с Вяземским и Мицкевичем, они вместе вышли на слабо освещенную Страстную площадь. После жаркого воздуха гостиных ночной холодок был просто упоителен.
– Хотите промяться немного? – спросил Пушкин своих приятелей. – Теперь славно пройтись по Тверскому…
– С удовольствием… – с польским акцентом отвечал Мицкевич. – Меня многолюдие всегда утомляет.
XLII. На тверском бульваре
Пушкин снял свою светлую, мягкую шляпу и с удовольствием ощущал на разгоряченной голове дыхание ночного ветра. По дворам лаяли собаки. Изредка, тускло светя фонарями, гремела вдоль бульвара карета. Сонный полицейский посмотрел вслед поэтам и сочно зевнул на весь бульвар.
– Д-да, я вам доложу… – вдруг засмеялся Пушкин. – Поклонники, конечно, но… в большом количестве тяжеленько. Шамфор спрашивает, сколько нужно дураков, чтобы составить публику… А вот тем не менее льстит нам вся эта музыка!..
– Я сегодня так устал, что даже бунтовать не могу, – зевнул Вяземский. – У Марьи Ивановны еще туда-сюда, а у Зинаиды просто терпения нет. Возвышенность ее, что ли, так утомляет, черт их знает, но надоело до смерти…
– Глупость меня утомляет, – рванул Пушкин. – Ничего не могу вообразить себе глупее светских суждений о литературе… Недавно одна дура раскрыла при мне вторую часть Карамзина и прочла вслух: «Владимир усыновил Святополка, однако не любил его… Однако!.. Почему не но? – возмущается. – Как это глупо!.. Чувствуете ли вы всю ничтожность вашего Карамзина?..» А сейчас вот смотрела на меня во все глаза и млеет, стерва…
– Хорошенькая? – лениво спросил Вяземский.
– Ведьма… И в глазах что-то кобылье…
– Если бы хорошенькая, то пусть бы млела… Я…
И князь, по своему обыкновению, присолил, Пушкин весело отпарировал. Князь наддал еще.
– Господа… – с легким укором попытался остановить их Мицкевич, которому этот обычай московских бояр совсем не нравился. – Неужели же нельзя без этого?
– Привыкать надо, пане… – лениво сказал Вяземский. – В чужой монастырь с своим уставом не ходят. Это придает разговору остроту… А я давно хотел сказать тебе насчет твоего «Годунова», – обратился он к Пушкину, – что, как ни хорош он с точки зрения поэтической, историческая основа его мне кажется сомнительной. Это версия казенных историков…
– Где же возьму я тебе другую версию? – воскликнул Пушкин. – Романовы свои архивы держут под замочком…
– Вот именно это-то обстоятельство и говорит мне, что там что-то есть! – сказал Вяземский. – И потому твой Борис сомнителен. Историческую правду нам преподносят в гомеопатических дозах. Возьми хоть тот же 1613 год. Из него сделали поэму со слезой, а на самом деле черт их там знает, как вылезли Романовы наверх. Что Миша был не только неграмотен, но и простоват, это не секрет, но и папаша их, Филарет, тоже, по-видимому, от святителя далеки были… Недавно я читал, что Филарет Никитич божественное-де писание отчасти разумел, нравом же был опальчив и мнителен и власть имел такую, что сам царь его боялся. Бояр и других сановников сильных томил заточениями безвозвратными и иными наказаниями и всяким делом ратным и царским сам владел… И в одной из грамот Годунова предписывается настоятелю монастыря крепко смотреть за сим опальным старцем, который «лаится» и бьет монахов… Может быть, вместо исторической трагедии и ты просто новую сказку про Бову-королевича написал… В конце концов, все, что мы печатаем, это только дым и больше ничего…
– Да и дыму-то немного… – засмеялся Пушкин. – Давно ли мы и дар слова приобрели? Старой словесности у нас не существует. За нами – степь, а среди степи возвышается один только памятник: Песнь о полку Игореве…
– Не знаю, как ты, но я сегодня что-то об этом и не особенно сожалею… – зевнул князь. – Мыши с голоду не пропадут и без нас…
– Если литература не ставит себе высокой цели облагородить человека, то, конечно, это только дым, и горький… – высказал Мицкевич одну из своих любимых мыслей.
– Конечно, все суета сует… – улыбнулся в темноте Пушкин. – Но все же от суеты нашей кое-что и останется, вероятно. Вон Пестеля повесили, и как будто конец всему, но списки его «Русской Правды» ходят, говорят, по рукам и из них люди узнают, что народ российский не есть принадлежность какого-нибудь лица или семейства, а, наоборот, правительство есть принадлежность народа, что не народ существует для блага правительства, а правительство для блага народа…
– Боюсь, что с этим не согласится не только Николай Павлович, но теперь, пожалуй, и Пестель… – засмеялся князь. – Трудно согласиться, что благо граждан требует для граждан веревок!
– Можно сказать, что это правительство не есть истинное правительство… – сказал тихо Мицкевич.
– А кто же должен установить истинность правительства? – засмеялся Пушкин. – Бенкендорф твердо убежден, что истиннее его с Николаем и в подлунной нет…
– Истинность правительства утверждается его кулаком, – закрепил Вяземский.
– Нет, народным признанием… – сказал Мицкевич.
– Народное признание вещь весьма дешевая, – возразил князь. – Сегодня это жирондисты, завтра монтаньяры, потом Наполеон, а потом опять Людовик Дизвитов… И у нас четырнадцатого народ кидал в Николая поленьями, а теперь надседается-кричит ему «ура»… Чем дальше от уважения народов, тем спокойнее… И – воздух чище… – опять заострил он. – Впрочем, черт с ними, и с народами, и с правительствами, и со всякими книжками… Что это давно