Во дни Пушкина. Том 1 — страница 65 из 79

Нащокина в клобе не видно? – переменил он разговор.

– У него дьявольский насморк, – сказал Пушкин. – Нос его теперь подобен тем красным фонарям, которые подвешивают у входа в бордель…

Оба засмеялись. Мицкевич нахмурился.

– Отчего вы, русские, не можете говорить без этих приправ?

– Но оттого же, пане, отчего и в кушанья кладутся приправы, – засмеялся Пушкин. – Но сколько в Нащокине лени, так это даже изумительно! Глядя на него, я всегда вспоминаю того лорда, который учил своего сына двум главным житейским правилам: никогда не делай сам того, что можешь заставить сделать другого, и никогда не делай для другого того, что можешь сделать для самого себя.

Глаза Мицкевича становились все сумрачнее: этот постоянный цинизм его славянских братьев тяготил его. Когда он бывал с ними, он чувствовал, что его вера в человека начинает колебаться, и не только в человека, но и в жизнь вообще, в правду, в идеал… Везде наставили Аполлонов Бельведерских, культ музыки практикуют, поэзии, всякие утонченности, а как останутся одни, сразу превращаются в пьяных илотов.

Он происходил из мелкой и небогатой, так называемой засцянковой шляхты… Польша в те времена тоже отдавала дань мировым увлечениям. И в ней люди, которым хотелось жизнь человеческую немножко приукрасить, основывали всякие кружки с целью борьбы с отживающим, как им казалось, злом и самосовершенствования. Если одни устраивали кружок «шубравцев»[81] – нечто подобное петербургскому «Арзамасу» – и издавали журнал Wiadomości Brukowe[82], то другие не отставали и клали основание кружку филоматов, третьи думали, что общество филаретов принесет еще больше пользы. Мицкевич принимал, конечно, участие в этих движениях против русского ига. В стихах своих он был к себе строг: он требовал и от поэзии непосредственного нравственного влияния на жизнь. Поэзию он считал столь же священной, как и религию, сестру ее. Истинными поэтами, по его мнению, были только пророки… Это не помешало ему, однако, влюбиться в хорошенькую Марылю. Но судьба – или родные, что все равно – решила, чтобы их Марыля вышла за другого. Марыля так и сделала, а потом писала своему поэту письма, прося забыть ее и успокоиться. Но советы ее были бесплодны, и, когда русское правительство, недовольное заботами Мицкевича о всеобщем благе, в числе других заботников выслало его с родины во вражью Москву, он и сюда принес свою тоску о белокурой литовской девушке. Здесь, в Москве, он особенно сблизился с князем П.А. Вяземским, который, зная по-польски, лучше других мог оценить его уже прогремевший на родине талант и который уже перевел несколько его вещей и поместил их в «Московском Телеграфе» Полевого, самой передовой и опасной газете того времени. Сошелся он и с Пушкиным, и в области поэзии, а отчасти и за зеленым столом. Но в то время как Пушкин за картами безумствовал, проигрывая иногда даже свои пистолеты или даже очередные главы из «Онегина», Мицкевича сравнительно слабо волновала игра…

– Но удивительна эта ваша Москва! – проговорил Пушкин, шагая рядом с приятелями по темному бульвару. – Засасывает человека, как болото. Ты подумай: до сих пор я не мог вырваться, чтобы повидать Чаадаева! Правда, один раз забежал к нему, но он был болен и меня его Никита не пустил…

– Не могу сказать, чтобы ты потерял так уж много… – с неудовольствием сказал Вяземский. – Когда я вспоминаю о нем, у меня сводит скулы.

– Перестань, пожалуйста! Во всяком случае, это человек исключительного ума…

– Да, он гораздо умнее того, чем он прикидывается… – подумав, сказал князь. – Природный ум его чище того систематического и поучительного ума, который Чаадаев на него нахлобучил…

Пушкин живо взглянул на него: ему показалось, что князь попал очень метко. В самом деле, Чаадаева, как было слышно, книга съедала все более и более.

– Один бедный мулла с целью исполниться духа Магометова изрезал и съел Коран… – сказал он. – И таких мулл среди ученых не мало. Но Чаадаеву нет надобности есть Коран: он способен сам написать его…

– Никогда не напишет он никакого Корана! – воскликнул князь. – Это бесплодная смоковница, о которой говорится где-то в Священном Писании…

– Где-то! – усмехнулся Мицкевич. – Это недурно… Это эпизод из жизни Христа…

– Я не был членом Библейского Общества… – лениво усмехнулся Вяземский. – У нас вообще знакомство с Писанием слабовато, и, несмотря на все усилия заботливого правительства, Писание у нас до сих пор сильно разбавлено Вольтером. Недавно мне рассказывали об одном таком библейском вольтерианце, который, усовещивая своих мужиков и призывая их к упорядочению жизни и, конечно, к уплате оброка, привел им цитату из, как ему казалось, Священного Писания: «Береженого коня и Бог сбережет»…

– Оч-чень хорошо! – звонко захохотал Пушкин. – Превосходно!

Мицкевич опять тихонько сжался.

– Чаадаева раздули… – упрямо ворчал князь. – И ты же первый, пожалуй, виноват в этом. «Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, у нас он офицер гусарской…» Да позволь, милый мой: кто же, собственно, мешал ему быть и у нас и Брутом, и Периклесом? Или он ждал высочайшего приказа стать таким героем? Никто не мешал… Ни Бруты, ни Периклесы – если наше представление о них верно – не ждут разрешения занять свое место в истории, а просто занимают его. Конечно, в качестве пииты ты не совсем ответствен за то, что иногда ты по-приятельски сморозишь, но все же, по-моему, у Грибоедова хорошо сказано: ври да знай же меру!..

– Отстань! Я на ночь спорить не желаю, – сказал Пушкин. – Но клянусь бородой пророка, завтра с утра еду к Чаадаеву! – воскликнул он. – Это прямо свинство…

Город спал… В душе Пушкина вдруг вспыхнула тоска: осень, его любимое время, проходит, а он вот тратит его по пустякам!.. И ничего не выйдет с Софи: определенно говорят, что Панов собирается сделать предложение. Николай прав: пора завивать свое гнездо. Саша? Он посмотрел в сторону Страстного, но отсюда огней у Корсаковых не было видно. Но, главное, главное, надо работать!.. Напрасно проклинал он тогда так Михайловское: нигде так хорошо не работалось, как там, в тишине… И вспомнилось милое Тригорское и тихая Анна с ее любовью… Да, надо ехать туда, поработать как следует, а там видно будет… А так просто свихнешься…

У Страстного монастыря они расстались: князь жил в Чернышевском переулке, Пушкин на Собачьей Площадке, а Мицкевич в Столешниковом, – идти всем было недалеко…

И в сердце ссыльного поэта вдруг поднялась тоска о далекой белокурой Марыле…

XLIII. Во дворе, во флигеле

Медный звонок под нетерпеливой рукой Пушкина бросил в сосредоточенную тишину чаадаевской квартиры – он жил на Новой Басманной, во флигеле у Левашевых – взрыв металлических звуков. Никита, лакей, почтенный человек с седыми бачками, в зеленом переднике и мягких туфлях, – барин не любили никакого шума – нахмурился на невежливый звонок и приоткрыл дверь. Увидев Пушкина, он учтиво улыбнулся и посторонился.

– Дома? Здоров?

– Пожалуйте, сударь… Вас приказано принимать всегда…

Одна из дверей, выходивших в переднюю, осторожно приотворилась, и выглянуло бледное, точно мертвое лицо с холодными, серо-голубыми глазами. И слабая улыбка скользнула по тонким губам…

– Наконец-то!

Пушкин сбросил на руки Никиты шинель и кинулся к старому другу на шею.

Они познакомились лет еще десять тому назад в Царском Селе, у Карамзиных. Тогда Пушкин был лицеистом последнего курса, а Чаадаев лейб-гусаром. От Грибоедова он не раз слыхал о многообещающем юноше и был рад познакомиться с ним. И они подружились, хотя и трудно было придумать людей более несхожих, чем Пушкин и Чаадаев. Пушкин был огонь, порыв и неожиданность даже для самого себя, а Чаадаева Соболевский презрительно звал импотентом в самом широком смысле этого слова.

– Ну, проходи, проходи… – обняв друга за талию, своим слабым голосом говорил Чаадаев, пропуская гостя в кабинет. – Я ужасно рад тебя видеть…

Кабинет был в два больших окна, выходивших в старый, теперь занесеный снегом сад. Первое впечатление от кабинета было гнетущее количество печатной и писаной бумаги. Весь стол был завален книгами. Быстрый глаз Пушкина сразу поймал несколько заглавий. Тут были Theorie der Geisterkunde[83] Штиллинга и его же Apologie der Theorie der Geisterkunde[84]. Многочисленные закладки между страницами показывали, что книги внимательно изучались. Рядом с ними, тоже все в закладках, виднелись труды Эккартсгаузена, де Местра, Бональда и лабзинский перевод штиллинговского «Угроза Световостокова» и «Приключения после смерти». На стене, против письменного стола, – а не в углу, как у православных, – висело прекрасной работы распятие. Пахло тихой прелью старой бумаги, монашеской кельей…

Друзья, отступив, долго и внимательно ласковыми глазами осматривали один другого…

Граф Поццо-ди-Борго, российский посол в Париже, человек в этих делах чрезвычайно сведущий, говаривал, что, будь его власть, он заставил бы Чаадаева разъезжать по всей Европе, чтобы европейцы могли своими глазами видеть un russe parfaitement comme il faut[85]. Чаадаев резко выделялся из всякой толпы своим нежным, бледным, точно мраморным лицом без усов и бороды, с голым, блестящим черепом, с блудной улыбкой на привядших губах, с холодным, далеким взглядом. Одет он был безукоризненно. Он был всегда серьезен и говорил поучительно, книжно и иногда напыщенно. Людям казался он сухим, тяжеловатым, и его сторонились. Сторонились бы его, может быть, и еще больше, если бы за ним не установилась уже слава человека исключительно умного, отменного московского любомудра, знакомство с которым дает известного рода отблеск. Он знал об этой своей репутации и очень ею тщеславился. Надпись, которую сделал на его портрете несколько лет назад Пушкин: