Во дни Пушкина. Том 1 — страница 66 из 79

Он вышней волею небес

Рожден в оковах службы царской.

Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,

У нас он – офицер гусарской! –

была для него дороже всяких чинов и звезд…

Рожденный в 1794 году, Чаадаев получил воспитание в доме своего дяди, князя Д.М. Щербатова, сына известного историка, а затем слушал лекции в Московском университете. Потом он поступил в Семеновский полк и участвовал во многих славных битвах отечественной войны: под Бородиным, при Тарутине, Малоярославце – вплоть до Парижа. После войны он перешел в гусары. Одно время был членом Союза Благоденствия, но это не захватило его. Пред ним открывалась блестящая карьера, и это он, тогда адъютант генерала Васильчикова, командира гвардейского корпуса, повез в Лайбах Александру I донесение о волнениях в Семеновском полку… И вдруг Чаадаев, по русскому обыкновению, стал задумываться. Очевидно, это было серьезно: он не только снял блестящий мундир лейб-гусара, но даже покушался на самоубийство. Его отходили. Повторить этого опыта он не захотел, но точно надломился и ушел в себя. Он чувствовал себя больным, никуда не показывался и все время корпел над всякими премудрыми книгами, отыскивая в них разгадку бытия. Он считался человеком умным, но всего его ума не хватало на то, чтобы увидеть крупнейший, может быть, факт в истории человечества: то, что разгадки сумбурного бытия человеческого не существует. Он этот факт – как и все – игнорировал и был уверен, что то, что оказалось закрытым для тысячи поколений, почему-то откроется ему.

Еще при Екатерине в русских образованных кругах началось движение идей, которое получило ничего в сущности не выражающее название «мистицизма», причем самому слову этому одни придавали значение сверхъестественно важное, а другие презрительно смотрели на него, охотно именуя его «вздорологией» и «затмением свыше»…

Мистики того времени утверждали непосредственное и полное слияние души с Божеством: ни внешняя набожность, ни вера, ни добродетель не обеспечивали, по их мнению, спасения человеку, обеспечить его могло только соединение сердца человеческого с Христом, достигаемое чрез внутреннее возрождение. Но это внутреннее возрождение не во власти человеческой: это дело Божие. Человек может только, очистив себя, приготовить свою душу к восприятию божественной благодати. Для этого надо, во-первых, совлечь с себя ветхого Адама, т. е. отречься от всех страстей человеческих, подвергнуть себя самокритике, раскаяться, узнать самоуничижение, а во-вторых, приучить себя к внутреннему деланию, созерцанию. Тогда – со временем – в человеке зазвучит внутреннее слово и он вступит в состояние благодати, почти совпадающее с прямым лицезрением Бога. Всякое греховное дело в таком состоянии станет ему будто бы противно, все благое неодолимо повлечет его к себе, и тайны, неведомые разуму, станут будто бы ясны его духовному взору, и т. д. – ряд красивых утверждений, общая совокупность которых была, однако, подобна глубокой пропасти, наполненной непроницаемым туманом. И всякий в этих туманах видел свое… Может быть, некоторые острословы и были немножко правы, уверяя, что самое слово мистицизм происходит от английского mist, т. е.: мгла, туман… И если мистики резко выступали против французской фантастики, которая пьянила тогда мир, «Равенство! Свобода буйная!.. Мечты, порожденные чадом тусклого светильника лжемудрия, распложенные безумным писанием нечестивых татей!..» и проч., – то и они в свою очередь утопали в фантастике не менее удивительной. Они, вслед за немцами, искали каких-то таинственных знаний, изучали средневековую алхимию и каббалистику, пытались найти философский камень и жизненный эликсир. Они рассуждали о божественной алхимии и магии, «вооружающих избранных сынов нетленными сокровищами натуры и провождающих в землю обетованную, в райские обители возлюбленного эдема…» Лабзин, издатель «Сионского Вестника», доходил до утверждения, что химия это «искусство, которым просвещенные собственными очами созерцают таинства Иисуса, последствия Его страдания и в химических явлениях видят все происшествия и следствия Его воплощения…». Но когда С.Т. Аксаков в молодости, дурачась, написал, ловко подделавшись под стиль Эккартсгаузена, Штиллинга и Лабзина, какую-то заведомую бессмыслицу, его приятели, московские мистики, были в восторге от его глубокомыслия.

Чаадаев был слишком горд, чтобы принять от учителей-мистиков их умозрения без критики. Его беспокойный мозг самостоятельно перерабатывал их мысли и творил из них воздушные замки – жить в них нельзя – по-своему. И вот в сосредоточенной тишине флигеля на Новой Басманной, во дворе, он старательно отполировывал одно словечко за другим, одну фразу за другой и благоговейно возводил эдакую маленькую вавилонскую башенку своей премудрости.

– Н-ну? – весело блеснув своим белым оскалом, проговорил Пушкин.

– Ну? – невольно заражаясь его веселостью, отвечал Чаадаев.

– Плохой это комплимент после долгой разлуки, но ты решительно постарел!

Чаадаев слегка пожал плечами: неизбежное – неизбежно…

– Но зато ты, как всегда, полон жизни… – сказал он. – Садись, любезный Пушкин. Сколь давно мы с тобой не беседовали!.. А я недавно вспоминал тебя, читая весьма злую критику Булгарина на твоего «Онегина». Очень зло написано!

– Пфа! – усмехнулся Пушкин. – Я давно уже перестал обращать внимание на это. Критики – это те, которые ничего не умеют, кроме как критиковать. Не хорошо? Сделай сам лучше, только и всего! Не помню, кто это сказал, что les critiques sont des chiens qui pissent sur une pyramide…[86]

– Пожалуй. Ну, а как тебе понравилась наша старушка Москва после столь долгой разлуки с нами?

– Да как тебе сказать? – с удовольствием сев в удобное кресло, отвечал Пушкин. – Мало времени остается для работы в этом вихре непрекращающихся веселостей. Хочу – уже добровольно на этот раз – бежать в Михайловское: надо работать… Но ведь и ты недолюбливаешь Москвы?

– Да… – нежно погладив себя по блестящему черепу, сказал Чаадаев и вдруг приставил руку к оконной раме: кажется, дует? – Я зову ее не иначе как Некрополис… В Москве каждого иностранца ведут прежде всего смотреть большую пушку, из которой нельзя стрелять, и большой колокол, который свалился, прежде чем зазвонил. Удивительный город, в котором главные достопримечательности отличаются нелепостью!.. Впрочем, может быть, этот огромный колокол без языка есть некоторый символ для огромной страны нашей…

– Да, глас народа нашего можно услышать только за Светлой заутреней, – засмеялся Пушкин, – когда священник возглашает «Христос воскрес!», а толпа дружно ответствует ему: «Воистину воскрес!»

Из столовой доносились потушенные звуки сервируемого бесшумным Никитой стола. Чаадаев развивал перед другом свое учение. Пушкин скоро почувствовал, что скулы его сводит неудержимая зевота. На его счастье, в дверь раздался осторожный стук.

– В чем дело? – отозвался, прерывая речь, Чаадаев.

– Кушать подано… – почтительно доложил Никита.

– Сейчас идем… – отозвался хозяин и, вставая, продолжал: – Моя мысль in a nutshell[87] вот: дух Божий имманентно действует в истории человечества. История человечества – это постепенное воспитание человечества Божественным Промыслом, имеющее конечной целью водворение царствия Божия на земле и совершающееся при полной свободе человеческого разума. Под царствием Божиим, в противность многим легкомысленным людям, я разумею, однако, не общее благоденствие, а единственно и безусловно внутреннее слияние человека с Богом. Моя идея чисто мистическая: свободное мнение свободного человеческого разума в Божестве. И я жду только появления властного вождя, глашатая этой вечной истины… Вот. А теперь пойдем подкрепить немного наше бренное тело…

Они вошли в уютную столовую. Завтрак был сервирован прекрасно. Чаадаев прежде всего внимательно осмотрел, хорошо ли закрыта форточка, не дует ли, а затем, любезно усадив друга, элегантным жестом развернул благоухающую свежестью салфетку.

– Хотя доктор мой и разрешает мне всякие брашна, – сказал он, – однако я все же считаю долгом блюсти некоторую осторожность. Но умоляю тебя, любезный Пушкин, никак не следовать моему примеру и отдать должное всем этим скромным яствам. Ты выпьешь водки?

– С удовольствием. Но разве ты не составишь компании?

– Отчего же? Для милого дружка и сережка из ушка…

И очень скоро Пушкин убедился, что возвышенный друг его отнюдь не склонен презирать тленных благ земли: Чаадаев кушал с прекрасным аппетитом и с видимым удовольствием. Но, занимаясь внимательно земным, он отнюдь не пренебрегал и небесным и продолжал солидно выкладывать пред своим другом зрелые плоды своих уединенных размышлений.

– Мы отстали во всем… – говорил он. – В то время как народы запада в поисках царствия Божия попутно обрели и свободу, и благосостояние, мы коснеем в рабстве и невежестве чрезвычайном… Я предполагаю, если здоровье мое несколько улучшится, изложить все эти мысли в особой книге или в ряде статей. Хотя где напечатать их? Не только наша дикая публика, но даже наши редакции еще не созрели для восприятия серьезной мысли…

И вдруг в его мозгу ярко блеснула мысль: а что, если бы провозвестником царствия Божия, глашатаем спасения сделать этого гениального и пылкого поэта с его уже гремящей по всей стране славой?! Но он не решился сразу озадачить Пушкина этим откровением: его, страстного сына земли, надо подготовить к великой миссии постепенно…

– А еще кусочек каплуна? – ласково угощал он. – Кажется, недурен… И стаканчик тепленького лафита… Давай твою тарелку…

Вскоре после завтрака – повар, видимо, был у философа первоклассный – Пушкин ушел: ему нужно было торопиться к Софи, которая затеяла катанье на тройках за город. На свежем, морозном воздухе он почувствовал облегчение. Он не был убежден, что он скоро возвратится в этот тихий, уютный флигелек во дворе… Там, во флигельке, неслышный, воспитанный Никита уже прибирал тихонько столовую, в то время как Чаадаев в уже проветренном кабинете перечитывал написанное им еще с вечера очередное письмо к тетушке, которая его с братом, сирот, воспитала. Он был доволен своим письмом: и мысли, и чувства, и стиль, и даже запятые – все было parfaitement comme il faut. И, обмакнув перо в большую, чистую чернильницу, Чаадаев старательно, не торо