Во дни Пушкина. Том 1 — страница 67 из 79

пясь, подписал свое послание:

«А впрочем, честь имею быть с чувством истинного почтения и преданности, милостивая государыня, любезная тетушка, ваш покорный слуга и племянник Петр Чаадаев».

XLIV. Анна

В печи уютно урчали дрова. Краснощекая, бойкая Катюшка, одна из сенных девушек, ловко перебирая пальцами и гребнем, искала в голове Арины Родионовны. Старуха, положив ей голову на колени, блаженно подремывала: испокон веку искание в голове у женской половины крестьянской России является столь же высоким наслаждением, как у мужской половины сладострастное задыхание от вонючей махорки… На гребне что-то сочно хрупнуло.

– Ну и вошь, Арина Родионовна! – довольная, засмеялась Катюшка. – Чистый вот ведмедь, глаза лопни! Должно, лет сто ей будет…

– Ну, ну, скаль зубы-то! – сонно отвечала Родионовна. – Надо, знать, баню вытопить велеть… А ты пока чище их выбирай…

И вдруг за снежным садом нежно запел колокольчик.

– Кого это Бог несеть? – подняла старуха свою седую голову и стала поскорее налаживать повойник: показаться простоволосой чужим считается великим стыдом. – Бегай скорее, Катюшка, посмотри…

И не успела Родионовна, повязав повойник, покрыть его теплым платком – подарок Сашеньки, – как Катюшка, приотворив дверь, испуганно-восторженно дохнула в комнату:

– Барин молодой!.. Лександра Сергеич…

– Болтай, дура! – сердито оборвала ее старуха. – Я вот завяжу тебе гузно узлом, шалаве!..

– Да сичас провалиться!.. С места не сойтить!..

Но в прихожей уже слышалась возня и знакомый звонкий смех. Родионовна ахнула и, не слыша под собой ног, покатилась навстречу дорогому гостю. В передней, окруженный всей дворней, – хамами, по-тогдашнему – уже раздевался Пушкин. И одни целовали руки его, другие в плечико норовили и на всех лицах сияла самая неподдельная радость. Пушкин был тронут.

– Сашенька, родимый! Да как это ты?

– Мама, здравствуй!..

И, сбросив промерзшую шубу, московский Чайльд Гарольд накрепко обнял старуху.

– А у нас с вечера кошка гостей замывать взялась… – радостно говорила Родионовна. – А я гляжу на нее и думаю: кого это нам Господь пошлет? А он вон кто прикатил!..

И старуха еще раз крепко обняла курчавую голову… Старый дом сразу наполнился веселой беготней: одни топили печи, другие хлопотали с самоваром, третьи закусить с дорожки собирали… А няня, помогая своему любимцу разбираться, рассказывала ему деревенские новости:

– А меня поп Шкода на слободе-то молитве новой выучил об умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости. И я все об тебе ее читала. Вот Господь и послал тебе царской милости: мне тригорская барышня Анна Миколавна сказывала, как тебя царь обласкал. У обедни я ее на погосте как-то встряла… А народ болтает, будто, вишь, к ним Вревский барин зачастил, будто, вишь, за Зину свататься хочет. Вот и проморгал невесту-то, озорник! Двадцать седьмой уж, а он все скачет… А надысь Анна Миколавна и сама к нам зашла, навестить нас… Посидела с нами маненько, по комнатам походила и опять пошла… Такая-то хорошая барышня, право… Только словно похудела маленько…

Он ничего не сказал, но душою прошло тепло…

И, когда после раннего деревенского ужина он ушел к себе в натопленную спальню и улегся в чистую кровать, – от белья пахло с детства знакомым, приятным деревенским запахом, – он почувствовал, что не уснет скоро, что надо выяснить сперва, что его тревожит. Соня? Саша? Эта странная Анна с ее покорной и упорной любовью? Бедность? Неопределенность положения?.. Но что же делать? Недавно Бенкендорф передал ему поручение Николая «заняться предметами о воспитании юношества»: «предмет сей – писал генерал дипломатично, но безграмотно, – должен представить вам тем обширнейший круг, что вы на опыте видели все пагубные последствия ложной системы воспитания». Сперва он не ответил на это обращение, но оно настойчиво повторилось, и он должен был представить «Записку о народном воспитании». Он защищал в ней необходимость просвещения, ратовал за преподавание истории без искажения исторических событий, восставал против телесных наказаний, но, чтобы понравиться, чтобы заслужить, стиснув зубы, писал, что «надо во что бы то ни стало подавить воспитание частное», что, не запрещая заграничного воспитания, нужно бороться с ним отнятием у него всяких льгот по образованию, рекомендовал для кадетских корпусов полицию из лучших воспитанников, обращал внимание Николая на рукописи, ходящие по рукам среди молодежи, и предлагал за всякую похабную рукопись «тягчайшее наказание», а за возмутительную – исключение из школы. Он требовал, чтобы среди молодежи не издавалось журналов и не составлялось никаких обществ… Но Николая и это не удовлетворило, и Бенкендорф писал Пушкину: «Его Величество изволил всемилостивейше благодарить вас за Записку и при сем заметить изволил, что принятое вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число людей. Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание».

И, вступив на путь угодничества, он уже не останавливался: любимец муз, Вяземский с его согласия и одобрения и при его сотрудничестве, добиваясь примирения с правительством, подал министру народного просвещения, Уварову, письмо о разнузданности цензуры, которая допускает в печати излишне свободные мысли и, в частности, нападки на «творение Карамзина, эту единственную в России книгу, истинно-государственную и народную, и монархическую, и чрез то самое поощряет черную шайку разрушителей и ломщиков, которые только того и добиваются, чтобы провозгласить: «у нас нет истории».

И теперь, в ночи, этим болела душа. Он подмазывается, а его друзья, взгляды которых он разделял, томятся в цепях, в страшной Сибири… Что делать? Что делать? И так, в глубокой тишине, которую знает только русская деревня зимой, тянулись томительные часы. И он как будто забылся…

В окна чуть серел зимний рассвет и торжественно звонил вдали, над снегами, колокол: то святогорские монахи к заутрене православных сзывали. В доме уже началось тихое, утреннее шевеление: слышно было, как Арина Родионовна кашляла осторожно, чтобы не разбудить его, как прошел с тяжелой ношей душистых сосновых дров истопник Семен, как шептались о чем-то девушки…

Он встал, принял ледяную ванну, позавтракал. Но опять и опять внутренняя тревога мешала работать. Он протерзался некоторое время над бумагой и, вдруг с шумом отшвырнув стул, встал: нет, надо пройтись, успокоиться, разобраться. Так нельзя.

Он оделся и бодро зашагал по дороге в Тригорское. Снег весело повизгивал у него под ногами и в лучах утреннего солнца горел, как россыпь розовых алмазов. Над тихими деревнями стояли позолоченные солнцем кудрявые столбики дыма… И так весело было в груди от ощущения этой свежести снежной земли. Верилось в жизнь, в себя, в счастье, – только вот еще одно маленькое усилие – и пред ним раскроются все золотые дали сразу…

Он подходил уже к границе дедовских владений, и его глаза ласково приветствовали три сосны-великана, друзей его. Осыпанные алмазной пылью, старые сосны блаженно нежились на солнышке… И вдруг впереди на дороге он увидел темную женскую фигуру. Он сразу узнал ее: то была Анна. Сердце его забилось так, что он даже удивился. Увидав его, она остановилась и невольным жестом прижала руку к сердцу. И когда он с любезной светской улыбкой подошел к ней ближе, он увидел ее сияющие глаза, которые без слов говорили ему все. Она молча смотрела на него, а на Вороноче звонил колокол. Ему стало совестно за свою улыбку. Он почувствовал между этой удивительной девушкой и собой какую-то твердую черту, какой между собой и женщинами он никогда еще не чувствовал. А колокол пел…

– Здравствуйте, Анна Николаевна… – не без смущения сказал он. – Не ожидали? Я шел – было к вам… Няня говорила мне, что вы были в Михайловском, и я поторопился отдать вам визит…

– Да, я была у вас… – отвечала она. – Я не отступила перед подражанием вашей Татьяне и пошла… – продолжала она, грея его своими чистыми, строгими глазами. – Но… еще более отравилась там… – опустила она печально голову. – Вы… надолго сюда?

– Да… Нет… Не знаю… – опять смешался он. – Немыслимо работать о Москве… А во мне столько всего накопилось…

– Я рада, что вы приехали… – опять вдруг остановилась Анна и вся зарделась, как уголек. – И рада, и боюсь… Рада потому, что вы – светлый праздник всей моей души, всей жизни… Вы не думайте, что я идеализирую вас… О, нет! Я знаю о вас если не все, то многое. Но и такой, какой вы есть, опустошенный… ядовитый… несущий всем страдание, как анчар, вы все же – мой праздник… И… если бы случилось то, чего никогда, знаю, не случится… если бы судьба сделала меня подругой вашей… не на всю жизнь, но хотя бы ненадолго, я… сделала бы вас, фата, Онегина… ножки, глазки, мадригалы, амуры!.. – Она содрогнулась плечами. – …Я заставила бы вас всею силою любви моей встать над землей – пророком!..

Он смутился: такой любви он еще не знал.

– И я сделала бы так, что каждое слово ваше звучало, как вот этот колокол над землей… – рдела она. – Но я знаю: этого не будет. И я благодарю вас, что вы хотя не лжете мне, как лжете другим… А теперь пойдемте… И умоляю вас: ни единого слова более… – Она на мгновение крепко, из всех сил сжала его руки, глубоко заглянула ему в глаза, а потом, бросив его руки, вздохнула и еще раз тихо повторила: – Пойдемте…

– Нет… – сказал он. – Я приду в другой раз… А теперь я вернусь…

– Да, пожалуй, так будет лучше… – согласилась она. – До свидания!

Он нежно поцеловал ее холодную руку и, потупившись, не оглядываясь, зашагал к дому. Колокола на Вороноче замолкли…

XLV. Золотые дали

Он попытался взять себя в руки, но ничего не вышло: работа не шла никак. Он и раньше знавал эти полосы творческой засухи, но никогда еще это не изводило его так, как теперь. Он знал, что бунт тут бесполезен, что все придет в свое время, но раз он и тут писать не может, так это его сидение среди сугробов совсем уж никакого смысла не имеет. Он часто бывал в Тригорском – Анна тихо молчала – он ездил в Псков пить и играть в карты, он доводил до икоты ленивого и смешливого о. Иону своими веселыми богохульствами, он жадно читал призывы своих легкомысленных приятелей из Москвы и Петербурга, он томился и рвался в солнечные, теперь ему открытые дали, но ему было прямо совестно: никогда еще не была его осень так бесплодна! И где взять денег? В надежде, что вдохновение вернется, что он свое наверстает, он упорно сидел в деревне…