И хотя сверху по-прежнему частенько напоминали ему, что над ним бдят, – опять вспыхнуло глупейшее дело о стихах в память А. Шенье, которое удалось ему уладить только после всяких негоциаций с начальством – но и Москва уже несколько изменила свое отношение к поэту: стали на ушко поговаривать, что Пушкин слишком уж подмазывается и угодничает перед царем, тихонько обвиняли его даже в наушничестве и шпионстве! А его «Стансы», посвященные Николаю, вызвали ропот даже среди его близких друзей…
К работе же прилежал он об эту пору весьма слабо…
Частым гостем бывал он в это время у прославленной меценатки Москвы, княгини Зинаиды Волконской, урожденной княжны Белосельской-Белозерской, которая жила в роскошном особняке своего отца на Тверской, против церкви Дмитрия Солунского. Она, уже увядшая красавица, и сама писала и прозой, и стихами и хотела непременно играть в Москве роль какой-то Коринны. В роскошных салонах ее – дом ее насмешники звали салоном Рамбулье – собирались самые лучшие сливки Москвы, чтобы поговорить о литературе и искусстве, послушать итальянской музыки, посмотреть на домашней сцене какую-нибудь пьесу и, конечно, покушать. Она и сама выступала иногда на сцене и раз в роли Танкреда привела всех в восторг своей ловкой игрой и чудесным голосом. Эти ее возвышенные усилия Пушкин, при посылке ей своих «Цыган», вознаградил стихами:
Среди рассеянной Москвы,
При толках виста и бостона,
При бальном лепете молвы
Ты любишь игры Аполлона.
Царица муз и красоты,
Рукою нежной держишь ты
Волшебный скипетр вдохновений
И над задумчивым челом,
Двойным увенчанным венком,
И вьется, и пылает гений.
Певца, плененного тобой,
Не отвергай смиренной длани,
Внемли с улыбкой голос мой,
Как мимоездом Каталани
Цыганке внемлет кочевой…
Конечно, Коринна была сразу взята в плен, и Пушкин сделался ее постоянным гостем, первое место которому в салоне Рамбулье на Тверской было прочно обеспечено. И он, как всегда, проказничал…
Любимой забавой молодежи тогда была игра в шарады. Однажды Пушкин придумал слово, для второй части которого нужно было представить переход евреев через пустыню. Пушкин овладел красной шалью княгини и сказал, что он будет представлять скалу в пустыне. Всеобщее возбуждение: как, живой Пушкин захотел вдруг изображать неодушевленный предмет!.. А он тем временем уже взобрался на стол и покрылся шалью. Все уселись. Представление началось. Один офицер, игравший роль Моисея, с жезлом в руке – роль жезла изображал веер княгини – подошел к скале и коснулся ее этим жезлом. Пушкин вдруг высунул из-под шали горлышко графина – по-тогдашнему карафина – и струя воды с шумом полилась на паркетный пол… Взорвался веселый хохот… Коринна подошла к Пушкину и, взяв его ласково за ухо, проговорила своим прелестным контральто:
– Mauvais sujet que vous êtes, Alexandre, d’avoir represente de la sorte de rocher!..[89]
Ливрейные лакеи в чулках и башмаках с пряжками уже вытирали лужу…
На второй день Рождества в салоне Рамбулье собралось избранное общество Москвы: к княгине по пути из Киева в далекую Сибирь, к мужу-каторжанину, заехала ее невестка, княгиня М.Н. Волконская, знаменитая fille du Gange. Устав с далекой дороги, Марья Николаевна еще не показывалась в гостиных, но там уже шумели учтивым шумом нарядные московские трутни. Как всегда, весь в звездах, в уголке ораторствовал, окруженный почтительными слушателями, И.И. Дмитриев. Осторожно понижая свой жирный генеральский басок, он говорил о развращенных идеях запада.
– …развращенные нравы, которым нонешние философы обучили род человеческий и которых пагубные плоды после толикого пролития крови поныне еще во Франции гнездятся… И ежели бы в одной Франции! Заражение умов распространяется повсюду… – Отпив подслащенного кваску, который, зная вкусы старика, княгиня собственноручно приготовила для него, продолжал вельможный старец. – Над Шишковым смеялись, но сколько правды было в его речах! «Почему обычаи и понятия предков наших кажутся нам достойными такого презрения, что вы не можете подумать о них без крайнего отвращения? – спрашивал он нас. – Мы видим в предках наших примеры многих добродетелей: они любили отечество свое, тверды были в вере, почитали царей и законы. Об этом свидетельствуют Гермогены, Филареты, Пожарские, Трубецкие и проч. Храбрость, твердость души, терпеливое повиновение законной власти, любовь к ближнему, родственная власть, верность, гостеприимство и иные многие достоинства их украшали»… Это святая истина. Кто же дерзнет возражать против нее?..
– Да, да, – говорили отменные фраки и ослепительные декольте, сооруженные французскими портнихами. – Увы, в этом много, много правды…
Дмитриев продолжал говорить о всещедрой природе, о врожденной умеренности в желаниях и тихости, о мечтательном умствовании, как вдруг, вся в черном, молодая, – ей только что исполнилось двадцать лет – прелестная, в дверях появилась Марья Николаевна. Разговор разом оборвался, и все почтительно поднялись навстречу этой странной женщины, более обаятельной, чем всякая красавица, добровольно идущей на заклание в страшную Сибирь. И она, испытывая стыд, все же невольно чувствовала себя в своем страдательном положении героиней. Пушкин только молча поцеловал ей руку и отвернулся к огромному окну на Тверскую: теперь и ему было стыдно своих «Стансов». Но он напишет и пошлет с ней послание в Сибирь друзьям своим… Он, собственно, ничей: он поэт, а искусство свободно…
Начался великолепный концерт: Марья Николаевна очень любила музыку. Но когда запели отрывок из «Agnes», она не выдержала, расплакалась и торопливо вышла в соседнюю гостиную. И только когда большая часть гостей разъехалась и остались самые интимные, вышла она оттуда, села около клавикорд и, слушая, все просила: еще… еще… еще…
Пушкин украдкой ненасытно смотрел на очаровательную смуглянку… И вспоминался ему юг, солнечная морская даль и эта резвая девочка с ее пробуждающейся прелестью. Она подметила взгляды знаменитого поэта и невольно старалась показаться ему поэтичной, возвышенной: может быть, когда-нибудь он снова посвятит ей несколько своих чеканных строф, которые уйдут в века…
Было уже около двух. Пушкин с Вяземским, сердечно простившись с Марьей Николаевной, вышли. Внизу, в пышном вестибюле, среди сонных лакеев, белела огромная статуя Аполлона Бельведерского: протянув руку с луком вперед, прекрасный бог с гневным лицом точно грозил всякому, кто захочет покуситься на покой этого прекрасного храма искусств и высоких восторгов и на досуги его прекрасной жрицы… И поэты, подставив лакеям плечи, накинули шубы и вышли на монументальный подъезд.
Неутомимая в делах литературы и искусств, Коринна, в то время как замотавшиеся лакеи прибирали все после вечера, присела в будуаре к своему дорогому, заставленному художественными безделушками столу – она называла его рабочим – и, вынув толстую тетрадь в дорогом сафьянном переплете с золотой монограммой под коронкой, подумав, стала вдохновенно писать:
«О ты, пришедшая отдохнуть в моем жилище! Образ твой овладел моей душой. Твой высокий стан встает передо мною, как великая мысль, и мне кажется, что твои грациозные движения создают мелодию, какую древние приписывали небесным звездам. У тебя глаза, волосы и цвет лица, как у дочери Ганга, и жизнь твоя, как ее, запечатлена долгом и жертвою… «Когда-то, – говорила ты, – мой голос был звучен, но страдания заглушили его…» Как ты вслушивалась в наши голоса, когда мы пели около тебя хором! «Еще, еще! – повторяла ты. – Ни завтра, никогда уже не услышу я музыки!»
И долго так писала она. Мраморный Наполеон, стоявший среди ее безделушек, надвинув треугольную шляпу и скрестив руки на груди, строго смотрел на нее и как бы поощрял к дальнейшим вдохновениям. Он ей был на столе обязательно нужен: c’est grand, c’est tragique, c’est beau enfin!..[90]
XLVII. В Некрополе
Чаадаев, протрудившись весь день над своими книгами и бумагами и выпив на ночь рюмку какого-то духовитого лекарства для нервического успокоенья, лег в кровать и спустя некоторое время, уснул. Засыпал потихонечку и темный Некрополис. Но в одном окне чаадаевского флигелька, которое выходило в занесенный снегом сад, горел огонек: пристроившись около сальной свечи с какою-то потрепанной уже рукописью, там сидел его благообразный и тихий Никита. Днем он неслышно возился по хозяйству, а ночью урывал часок-другой, чтобы попитать свою душу.
Он внимательно вслушивался в беседы своего барина с гостями, но, хотя говорили они и по-русски часто, он не понимал в их разговорах ничего. Иногда брал он украдкой у барина и книги, но опять-таки они были или совсем непонятны ему, или же были написаны, как книги г. Пушкина, например, несерьезным, «улишным», как выражался Никита, языком, который был ему в книге в высшей степени противен. В книге он любил язык торжественный, важный… Правда, и среди господ попадались иногда люди сурьезные, но не часто. В особенности дорожил Никита знакомством с г. полковником Брянцевым, которое он сделал в одном простонародном трактирчике, у Сухаревой, где собирались хорошие люди послушать охотницких соловьев Антипыча, хозяина, и поговорить по душам о материях серьезных. Но полковник бывал там только изредка, наездом…
Один из дружков Никиты по этому трактиру и дал ему на прочтение это рукописание. Это были творения народного мудреца, Григория Саввича Сковороды, который помер лет тридцать тому назад, но о котором сохранилась благодарная память среди немногих верных и до сего времени. Рукописи его имели великое счастье никогда не видать типографии: они переписывались от руки и распространялись только теми, кому они были действительно дороги… Григорий Саввич поднялся из тех темных низов, которые так далеки и так замкнуты для так называемых культурных классов. Но сам Сковорода – он был с