– Ишь, бесстыдник, как гостей-то встречает!.. Иди хошь накинь что-нибудь, а то простынешь…
Она и теперь иногда видела в Пушкине того кудрявого мальчугана, которого она вырастила и который сперва поражал всех своей неподвижностью и вялостью, а потом вдруг загорелся, точно ракета – на всю жизнь. «Ну, точно вот его подменили!.. – не раз с недоумением говаривала старуха. – Такой неуимчивый…»
Пущина освободили от его тяжелой шубы. Пушкин со смехом утащил его в свою комнату, и оба, засыпая один другого вопросами, стали приводить себя в порядок. Они не видались много лет.
– Ну, пожалуйте кофий пить… – проговорила няня, появляясь в дверях. – И пирожков горячих сичас подадут… Милости просим, гостек дорогой…
Пущину был мил ее своеобразный «скопской» говорок и весь ее уютный, домовитый вид.
– Идем, идем, нянюшка… Сейчас… – отозвался он.
И под руку, теснясь в дверях и улыбаясь, они пошли завтракать. Няня, довольная, покачивалась сзади. В столовой было холодно, но в большой изразцовой печи уже урчали, похлопывая заслонкой, березовые дрова, и так вкусно пахло кофе и горячими пирожками, которые румянились на большом блюде под расшитым полотенцем. Пушкин усадил гостя в большое, в цветах, кресло, а сам сел против него. Арина Родионовна обстоятельно разлила им кофе, пододвинула к гостю пирожки, и, не спуская один с другого ласковых, смеющихся глаз, они принялись за завтрак и с полными ртами обменивались новостями…
Трудно было придумать двух людей, менее похожих друг на друга, чем Пушкин и Пущин, как в физическом, так и в духовном смысле. Пущин быль только на год старше Пушкина – ему было двадцать семь – и оба они казались старше своих лет, но в то время как Пушкин, дурачась, часто спускался до простого мальчишества, Пущин, спокойный и ровный, всегда держался на своем уровне. Сын сенатора и небогатого помещика, Пущин по мере сил старался служить добру, родине и людям вообще, но у него были две слабости: женщины и иногда, с приятелями, бокал шампанского. Приятели звали этого тихого эпикурейца «хорошим язычником». Оставив службу в гвардейской конной артиллерии, – внешним поводом к выходу в отставку послужило столкновение с великим князем Михаилом Павловичем, который в Зимнем дворце на выходе сделал ему замечание за не по форме повязанный темляк, – он решил поступить на службу простым квартальным, чтобы доказать тем, что всякая служба государству полезна и почетна. Сестры на коленях умоляли его не делать этого, и честный Жанно, наконец, уступил. Теперь он служил судьей московского надворного суда: он думал, что если в бесправной России одним честным судьей будет больше, то это будет хорошо. И он был членом сперва тайного Союза Благоденствия, а когда тот прекратил свое существование, он стал во главе московского отдела Северного Общества, – которое тоже ставило себе целью усовершенствование отсталой русской жизни. Пушкин, наоборот, с необычайной легкостью и горячностью с одной точки зрения на жизнь переносился на другую, часто противоположную, и без малейшего усилия начинал горячо веровать в ее истинность – до новой и, может быть, совсем недалекой перемены.
– Да, свобода там, конечно, и все прочее… – говорил он, скаля свои белые зубы. – Но позвольте: то ли не землетрясение было во Франции, а кончилось вонью… А раз это так, то надо забросить все эти бредни и всячески крепить Россию: встанет другой Наполеон, она, может быть, и не выдержит…
И в тот же вечер он, хохоча, читал приятелям новую ядовитую эпиграмму на «Иван Иваныча», как звал он царя.
И наружностью они были совсем не похожи один на другого. Пущин был коренаст и медлителен, спокойно было его бритое лицо, в ласковых глазах теплилась его добрая душа, и длинные, причесанные на косой пробор, волосы придавали ему особенно степенный вид. Пушкин был тоже небольшого роста, но хорошо сложен и силен. Смуглое, горбоносое и губастое лицо его с горячими глазами было полно игры и огня, и кудрявые русые волосы и бакенбарды были живописно взлохмачены. И то и дело освещалось не только все его некрасивое лицо, но и все его существо, и все вокруг белым оскалом заразительно-веселой улыбки, взрывался звонкий хохот, и люди смеялись, часто даже не зная, чему.
Закурили длинные трубки.
– А ты глаз с моих ногтей не сводишь!.. – оскалился Пушкин.
– Действительно… – добродушно улыбнулся Пущин. – И как только тебе не лень!..
– А разве ты не думаешь, что
Быть можно дельным человеком
И думать о красе ногтей?
– Да как тебе сказать, брат?.. Иногда нет времени на эти забавы… – сказал Пущин, пуская облачко дыма в низкий потолок. – А ты вот лучше расскажи, за что, собственно, тебя законопатили сюда… В Петербурге и Москве столько об этом врали, что голова кругом идет. Александр Тургенев слышал даже от кого-то, что ты застрелился…
– Большое преувеличение!.. – опять блеснул веселым белым оскалом Пушкин. – Официально причиной они выставили мое письмо к Вяземскому об афеизме, но, я думаю, что это так только, предлог. Злится на меня Иван Иваныч и за эпиграммы, и на масонство мое косятся, – ложа Овидия у них на особенно плохом счету была, – и за близость с майором Владимиром Раевским, которого они столько времени мучают в Тираспольской крепости, в надежде выпытать у него что-нибудь относительно тайных обществ… Везде идет говор об этих тайных обществах, а толку не добьешься ни от кого…
– Видишь ли, друг мой… – несколько смутился Пущин. – Я и сам вступил в это новое служение отечеству, но…
– Понимаю, понимаю!.. – живо воскликнул Пушкин. – Я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, вы и правы, что не доверяете мне… Вероятно, я этого доверия не стою – по многим моим дурачествам…
В самом деле, многие из приятелей Пушкина уже были членами тайных обществ, но все они боялись его пылкого темперамента. Пущину было теперь очень неловко, и он только молча поцеловал своего друга. И, обнявшись, они долго молча ходили по чисто вымытым скрипучим половицам. Чтобы совсем замять эту опасную тему, Пущин проговорил:
– Ты должен показать мне твой дом… Люблю я эти наши старые помещичьи гнезда…
– Пойдем, посмотри… – охотно отозвался Пушкин. – Хотя у меня и смотреть-то нечего: падает все. Плохой я, брат, хозяин – весь в отца…
Действительно, во всем старом доме чувствовалось грустное умирание. Приятели вошли в комнату Арины Родионовны, где работало над всяким рукоделием несколько крепостных девушек. Нянюшка важно вязала посреди них свой вечный чулок. Пущину сразу бросилась в глаза хорошенькая, стройная Дуня, которая при входе господ вспыхнула и низко опустила к пяльцам свою русую головку. Пущин осторожно покосился на своего приятеля и, встретив его немножко смущенную улыбку, понял, что это избранница. Полюбовавшись работами, похвалив краснеющих мастериц и побалагурив с няней, приятели побрели в согревшуюся уже гостиную.
– А славная у тебя, в самом деле, нянюшка!.. – сказал Пущин.
– Золотая старуха… – отозвался Пушкин. – И подумай: случись что-нибудь, и ее продадут неизвестно кому – как корову, как этот вот стул… Нет, этого терпеть невозможно!.. И пока не будет разрушено самовластье наших царей, мы никак не сможем уничтожить этот позор, который давит всех нас…
И снова, шагая из угла в угол, они пустились в разговор о том, что терзало тогда на Руси всякого, кто умел думать и чувствовать: о крепостном праве, о злом временщике Аракчееве, об удушающей реакции, которая томила всех. Но Пущин был осторожен: разговор снова мог коснуться тайных обществ. И потихоньку он перевел беседу на воспоминания о милых лицейских годах.
– Да, да, как раскидала нас всех судьба… – задумчиво проговорил Пушкин, сияя своими живыми голубыми глазами. – Иных уж нет, а те – далече. И как жаль бедного Николая Корсакова: не хотел бы я, подобно ему, умереть на чужбине… Ну а что наш брат Кюхля? Все так же нелеп и кюхельбекерен, как и прежде? Я что-то давно не имею от него писем…
– Нелеп по-прежнему, по-прежнему все забывает, и все путает, но сердце в нем по-прежнему золотое… – отвечал Пущин. – Они с князем Одоевским с головой ушли в свою «Мнемозину», – добавил он, – но что-то сборники их идут слабовато. Пожалуй, не выдержать… А недавно встретил я Корнилова…
Пушкин раскатился звонким хохотом.
– А помнишь, как он с императрицей-то разговаривал?! – воскликнул он. – Подходит к нему за парадным обедом Марья Федоровна, берет его за плечи и на своем чудесном русском языке: «Ну что, карош суп?» А тот весь вспыхнул и басит: «Oui, monsieur!» Ха-ха-ха… Какое веселое время было!.. Помнишь, как я в темном коридоре вместо хорошенькой Наташи, горничной, обнял старую Волконскую, фрейлину? Досталось тогда всем на орехи! И уж долгое время спустя Энгельгардт мне рассказывал, что царь, поставив ему на вид эту историю, улыбнулся и говорит ему: «La vieille est peut-être enchantée de la méprise du jeune homme, entre nous soit dit…»[4]
Часы летели…
На пороге появилась благодушная Арина Родионовна.
– Обедать пожалуйте, господа… – проговорила она. – Мы по-деревенски ведь обедаем, – пояснила она гостю, – рано…
– И хорошо делаете, Арина Родионовна… – ласково, в тон ей отвечал Пущин. – Я деревенский обычай люблю…
Обняв своего друга за талию, Пушкин повел его в столовую. Там все было так же скудно, просто и бедно, как и в остальных покоях. Но в то же время все было обжитое, налаженное, ласковое. С шутками и смехом приятели уселись за обильно уставленный всякими деревенскими снедями стол, выпили по рюмке водки, закусили маринованными грибками и студнем с едким хреном, повторили и с аппетитом взялись за горячие, душистые щи с жирной говядиной. Служили оба лакея, – Алексей глаз не спускал с любимого поэта, – а няня сидела в сторонке со своим чулком и следила за порядком. И, когда Яким, глотая слюни, подал румяного поросенка с жирной, ароматной кашей, Пущин подмигнул Алексею:
– А ну, тащи теперь!..