Была самая середина мая. Днем все цвело, шумело, сияло, вечером горели ясные зори, по темным деревням звонкими кострами полыхали песни хороводные, а потом, торжественно, загорались россыпи звезд в небе, пели соловьи, так упоительно пахло по всей земле черемухой, дымком, лошадьми… По бревенчатой мостовой из Москвы в Петербург беспрестанно гремели в ночи проносящиеся экипажи, и грохот колес замирал постепенно в отдалении под звон колокольчиков. Изредка проносились новомодные, недавно введенные дилижансы, которых мужики звали нележанцами: раньше, в возках, можно было и лежать, а в дилижансе можно уже было только сидеть. Нельзя, прогресс!..
Пушкин прилетел ночью в Тверь. Перед поездкой он несколько ночей подряд бешено кутил и, чувствуя себя совершенно разбитым от тряски по бревенчатой дороге, решил переночевать во всем известной гостинице итальянца Гальони. Хотя час был уже поздний, но гостиница была еще ярко освещена. Вдали над городом стояло зарево небольшого пожара. По дворам вокруг лаяли собаки, а по темным улицам лениво позванивали колокольчики идущих на отдых троек… Пушкин занял номер, помылся и спустился в ресторацию закусить. Там зевали в кулак уже сонные лакеи: посетителями были заняты всего два стола. За одним столом сидел какой-то, видимо, крупный барин с бритым, брезгливым лицом и его жена, молоденькая и чрезвычайно хорошенькая. Лакеи с особенной почтительностью окружали этот стол, и сам Гальони, черный, жирный, с масляной улыбкой, склонившись, давал брезгливому господину какие-то объяснения. Пушкин нарочно сел так, чтобы видеть красавицу и не быть видимым ее мужем. Она сразу заметила его дерзко-восхищенные взгляды и с сдержанной улыбкой потупила глаза. И сразу началась осторожная игра… За другим столом сидел какой-то старик с тихим, кротким лицом. Пушкин не обратил на него никакого внимания, но он, сразу узнав знаменитого поэта, не сводил с него глаз. Скоро важный путешественник, отложив салфетку в сторону, сказал что-то жене и поднялся. Все вокруг подобострастно засуетилось. Еще несколько минут, и под окнами загрохотали колеса сперва их шикарной венской коляски, а потом и другой, в которой ехал камердинер и горничная… Пушкин, стоя у окна, простился глазами со смеющейся красавицей и снова сел за окровавленный бифштекс.
– А скажите: кто этот брюзга? – спросил Пушкин проходившего мимо Гальони.
– Австрийский посланник, граф Фикельмон, – отвечал тот вежливо.
– А с ним?
– Его супруга, урожденная госпожа Тизенгаузен, внучка светлейшего князя Кутузова…
И он осторожно смеющимися глазами посмотрел на поэта, как бы говоря: «Что, какова? Ничего не поделаешь, милый: близок локоть, да не укусишь»… Пушкин щелкнул себя ладонью по лбу: черт возьми! Так ведь это дочь Элизы Хитрово, его приятельницы! Надо же было так опростоволоситься… Правда, она выросла во Флоренции и он никогда не встречал ее, но если бы он спросил у Гальони раньше, то, конечно… Черт возьми, какая глупость!..
Старичок глазами подозвал лакея.
– Узнай там, братец, как же обстоит дело с починкой моей коляски, – сказал он. – Ежели починка задержится, то я лучше возьму комнату и по крайней мере посплю немного…
– И хорошо сделаете, ваша милость… – одобрил лакей с чрезвычайной предупредительностью. – Какие ночные починки? Так, близир один, а проканителятся все равно до зари… Вы лучше отдохнули бы…
– А ты все-таки узнай, братец.
– Сей минутой!
И он форсистой ярославской иноходью, грациозно помахивая салфеткой, понесся в швейцарскую. Старик снова уставился – он как будто слегка волновался – на Пушкина, который лениво смаковал нагретый лафит.
Кузнецы сказали, что раньше утра коляска готова не будет, и старик приказал отвести себе комнату и внести вещи. Лакей понесся исполнить поручение, а он встал, застегнул свой скромный сюртучок и подошел к Пушкину.
– Не знаменитого ли поэта нашего, Александра Сергеевича Пушкина, имею я счастье лицезреть? – вежливо склонился он.
Пушкин весело осклабился: старичок сразу очень понравился ему.
– Я Пушкин… – привстав, сказал он. – Но действительно ли я так ужасно знаменит, не могу вам сказать…
– Разрешите представиться: отставной гвардии полковник и по вашему нижегородскому Болдину почти сосед, Федор Брянцев. Давно искал случая выразить вам свое восхищение пред богатейшим дарованием вашим…
Пушкин поклонился и, любезно подставив полковнику стул, кивнул лакею: еще стакан!
– Вы куда же изволите ехать, в Петербург или уже обратно, в нашу Нижегородскую?… – спросил он старика.
– В Петербург, государь мой… – отвечал полковник. – Не думал я никак на старости лет попасть в этот наш чиновный Вавилон, да против судьбы не пойдешь… Петербург ваш это своего рода фирмамент… Из нашей трущобы видны нам только самые крупные светила, но когда попадаешь туда по какому-нибудь делу, то очень быстро убеждаешься, что вся сила на вашем фирмаменте в руках мелких, почти незримых светил, которые нашим народом так метко прозваны крапивным семенем… Древние верили, что всякий земнородный живет под влиянием светил небесных – в России сие вне всякого сомнения…
– Оч-чень хорошо! – засмеялся Пушкин.
– И что особенно примечательно, – продолжал старик, – это…
К трактиру с оглушительным треском подлетел какой-то экипаж, и чрез минуту в зал вбежал местный полицеймейстер, красивый малый с черными бакенбардами и теперь сумасшедшими глазами. Лицо его было все вымазано в саже, а мундир весь мокрый.
– Его высокопревосходительство господин посланник Австрии еще здесь? – возбужденно бросил он итальянцу.
В черных лукавых глазках того заиграл смех.
– Только что изволили отбыть…
– А!.. Ну, тем лучше… – сказал полицеймейстер. – Дайте мне поскорее водки и закусить чего-нибудь… Ну, хоть осетрины с хреном, что ли…
И он шумно повалился за один из столиков.
Бывший преображенец этот, разорившись, пристроился еще при Екатерине Павловне в Тверь полицеймейстером. Всякий раз, как в Твери проездом останавливался какой-нибудь именитый путешественник, он сейчас же устраивал в городе пожар, заранее подготовленными средствами молодецки тушил его, а затем, весь мокрый и в саже, запыхавшись, являлся лично успокоить высокого гостя, хотя бы тот никакого беспокойства и не обнаруживал.
Шумно закусив, он, разочарованный, умчался в ночь…
Пушкин заинтересовался делом полковника в Петербурге, но для того, чтобы удовлетворить любопытство поэта, нужно было рассказать чуть не всю жизнь, а было уже за полночь. Дело его было, действительно, любопытно. Внезапная смерть братца поставила ребром вопрос о наследстве. Единственным наследником всего был он, родной брат почившего, но документы его все были на имя отставного полковника Брянцева и доказать свое право было невозможно. Наследство брата ни на что ему было не нужно: он, как птица небесная, довольствовался крохами, а кроме того, заграницей у него были запасы, о которых он почти забыл. Наследство принять нужно было только ради крестьян, чтобы отпустить их, согласно желанию братца, на волю. Крапивное семя сразу учуяло богатейшую добычу и роем жадных клещей впилось в дело. Провозившись с ними почти целый год и ничего не добившись, – подмазывать он и не хотел, и не умел – он решил искать правды в Петербурге. Но он был совсем плохой астроном, о путях по фирмаменту не имел никакого представления и ехал, больше уповая на милость Божию.
Старичок искусно перевел разговор на литературу. Пушкина удивляла оригинальность его суждений и проникновенность, которую проявлял старичок к каждому его слову. «Любопытный старичишка!» – подумал он.
– Да, увлечение литературой теперь генеральное… – мягко сказал полковник. – Нет уже ни одного юнкера, который не складывал бы виршей, но в истинных любителях сей области духа человеческого я наблюдаю все большую и большую простуду любительных к литературе чувств. Вместо высокого голоса богов мы слышим какие-то коммеражи, а видим только разъяренные самолюбия господ сочинителей и какой-то нездоровый гиларитет, который они вносят в жизнь… Читаешь и все опасаешься, как бы не стошнилось…
– Но позвольте, чего же вы от нас хотите? – засмеялся Пушкин. – Екатерина о, поехала в село?.. Но это всем давно осточертело!
– Современный сочинитель хочет нас поразить замаранной манией цинизма, – тихо сказал старик, – а я хотел бы видеть на нем блистающие ризы первосвященника… Он должен помогать к славе, блаженству и просвещению России… Говорят: цензура… Тут преувеличение: и можное, и хорошее вполне доступны истинному сочинителю и в наши дни. Но они не хотят делать свое дело. Чиновников мы – и справедливо – упрекаем в чинобесии, но и в голове сочинителя только его собственный карьер. Поэты бывают разные: alia res sceptrum, alia plectrum – одно дело пастырский жезл, другое – свирель пастушья. Но большинство современных сочинителей не приемлют жезла пастырского, – правда, и силенки у большинства на это нет, – а свирель свою оскверняют песнями нечистыми… Около полувека тому назад по Малороссии бродил мудрец один сермяжный, Григорий Саввич Сковорода, – вы, конечно, и не слыхивали о нем. И вот какие вирши сложил он по сему предмету:
Трижды трем музам однажды навстречу Венера явилась
С Купидоном своим и с такими словами:
«Чтите меня, о, Музы! Из сонма богов я самая первая:
Власти моей покорны все люди и боги…»
Музы ж в ответь: «Но над нами не имеешь ты власти!
Музы чтут не твой скиптр, а святой Геликон…»
– И он, и вы слишком строги… – сказал Пушкин, отхлебывая лафит.
– Не думаю, государь мой… Мы хотим, чтобы вы иссекли нам Парфенон, а не заготовляли бы просто корма для мышей – разве это значит быть строгим? Какая честь сочинителю, если о нем вместе с сатириком можно сказать:
И оду уж его тисненью предают,
И в оде уж его нам ваксу продают…
Если я не очень вам надоел суждениями стариковскими, то вот как я подхожу ко всякому литературному произведению, которое сие почетное название носить имеет право… Мы должны рассмотреть его, во-первых, с точки зрения его замысла, мысли, в основу его заложенной; во-вторых, должны убедиться, соответствует ли избранная поэтом форма для выражения его мысли, и, наконец, в третьих, посмотреть, достаточно ли богаты его средства, чтобы воплотить достойно сию его мысль в избранную им форму. Только строгая мерка сия даст нам возможность отделить плевелы от чистой пшеницы. Вы скажете: старик пропустил нравственное мерило. Я о нем не говорю потому, государь мой, что это само собою подразумеваться должно: не сказал ли я, что поэт это первосвященник? Возьмем теперь, например, прославленную комедию господина Грибоедова: средства его, язык, – богатейшие, форма стройная и всякого удивления достойная, а внутри – пустота полная, ибо мысли нет никакой. Обличие кучки каких-то шалых и ничтожных людей не есть мысль. И все падает. Но – толпе нравится, ибо ей только то и нравится, что ей по плечу. Мимо истинного создания гения она пройдет с полным равнодушием, ибо сие просто вне поля ее зрения…