Подозрительность к ссыльным доходила до того, что им не позволяли самим бриться, не давали иголок из опасения, что они сделают из них магнитную стрелку для бегства, отламывали у щипцов кончики, чтобы они не могли воспользоваться ими, как орудием нападения. Обыски были беспрестанные…
Но тяжкая жизнь эта часто согревалась подвигами самоотречения. Так, когда молодой красавец кавалергард, А.М. Муравьев, окончил срок каторги, – ему Николаем был назначен только один год, – он заявил, что он останется в каторге до тех пор, пока не кончит срока его брат, которому нужно было томиться двенадцать лет…
Конечно, в подземельях или в ночи не раз жгучая слеза туманила душу обреченных, но между собой днем они поддерживали бодрый и даже веселый тон. О процессе не говорили и взаимных счетов не поднимали. Якубович, поведение которого 14-го было так некрасиво, ботвил и строил дурака беспрестанно, и все делали вид, что забыли все. Ни слова упрека не слыхал Трубецкой… И иногда, возвращаясь с прогулки по двору, молодежь разом распахивала двери, и в лихой мазурке влетала одна пара за другой в казематы – под звон цепей.
На зорьке жены издали уже караулили появление их. И тут особенно были они строги к себе, чтобы как не выдать тайного страдания.
Отечество наше страдает… –
в утренней тишине затягивает вдруг своим задушевным тенорком добродушный Одоевский, и с увлечением подхватывает, под перезвон кандалов, хор:
Под игом твоим, о злодей!
И Марсельеза растет, разгорается, тихий Пущин старается петь басом, – ему кажется, это как-то солиднее – Якубович, дурачась, делает грозные жесты, и все гремят:
Коль нас деспотизм угнетает,
То свергнем мы трон и царей!..
Свобода! Свобода!
Ты царствуй над нами!
Ах, лучше смерть, чем жить рабами,
Вот клятва каждого из нас!..
Караульные солдаты и офицеры бодро маршируют под песнь свободы, а издали слушают огневые звуки и лязг железа жены каторжан, и по истомленным лицам их катятся тяжелые слезы…
LI. За палисадом
Среди этой малоопрятной уже, обросшей волосами, звенящей кандалами толпы «декабристов» держался, как всегда, немножко на отшибе, в сторонке, но как-то просто, естественно, необидно, недавно прибывший на каторгу из Свеаборга Михаил Сергеевич Лунин, в прошлом блестящий гвардеец, адъютант великого князя Константина. Ему было уже за сорок – он родился в бурные годы французской революции, – но все еще не увяла его мужественная красота и, как и прежде, смело смотрели в мир его серо-голубые глаза, то мягкие, точно бархатные, то жесткие, полные стальных отблесков. Он родился в знатной и чрезвычайно богатой семье и никогда не знал школьной тесноты и поравенки. Он воспитывался дома гувернерами-иностранцами, среди которых были англичане, французы, швейцарцы и шведы. И, когда потом, на следствии, генералы спросили его, когда он «заразился» свободомыслием, – в понятиях их превосходительств свободомыслие являлось чем-то вроде неприличной болезни, – недавно блестящий гвардеец надменно, совсем в стиле XVIII века и Руссо, ответил им:
– Свободный образ мыслей образовался во мне с тех пор, как я начал мыслить, укреплению же оного способствовал естественный рассудок…
Но по-русски он до конца дней своих писал плохо и народа, быта, России почти совсем не знал: он, как он думал, знал Человека вообще.
В 1805 году Лунин поступил в кавалергардский полк. В Европе все более и более поднимал голову Наполеон. Лунин предложил русскому правительству послать его к «узурпатору» парламентером с тем, чтобы, подавая ему бумаги, всадить ему в бок кинжал. Кинжал был уже готов у него. Русская «ретирада» произвела на Лунина очень сильное впечатление, а в особенности та ночь, которую после разгрома русских под Фридландом он провел с императором Александром – он был ординарцем при нем – за Неманом. Русская армия была в полном расстройстве. Солдаты уже не обращали на начальство никакого внимания: только бы отдохнуть, поесть и обсушиться. Деревни разбирались на топливо – только одну избушку удалось отстоять для русского царя. Но и у нее ставни были уже сорваны и сени разломаны. Никто не спал. Сидя за перегородкой, Лунин слышал, как Александр утешал совсем раскисшего друга своего Фрица. Генералы то и дело входили в избенку с донесениями: все ждали, что Наполеон двинет войска свои чрез Неман… И вдруг над головами послышался жуткий треск. Лунин выбежал и увидел, что русские солдаты ломали над головой царя крышу: топлива для костров не хватало…
Наполеон ворвался в пределы России. Лунин, как всегда, был в первых рядах. Рано утром, под Смоленском, Н.П. Муравьев встретил раз Лунина с его лакеем. Лунин в своем белом кавалергардском колете шел со штуцером в руках, а лакей за ним нес другое ружье. На удивленный вопрос Муравьева, откуда он идет, Лунин отвечал, что из сражения: вместе с рядовыми он стрелял и двух убил. Опасности для него точно не существовало. Он беспрестанно дрался на дуэлях. Однажды А.Ф. Орлов – тот самый, который атаковал с своими кавалергардами повстанцев на Сенатской площади 14 декабря, – в его присутствии сказал, что «всякий честный человек не может думать иначе».
– Я советую тебе взять эти слова обратно… – спокойно сказал Лунин. – Можно быть вполне честным человеком и, однако, иметь совершенно иное мнение…
Разговор закончился поединком. Условлено было стрелять до трех раз, сближая после каждого выстрела расстояние. Лунин был известен как отличный стрелок, и все считали, что часы Орлова сочтены. Первым стрелял Орлов и пулей перебил перо на шляпе Лунина. Лунин выстрелил в воздух. Сошлись ближе, и Орлов сбил пулей эполет Лунина. Лунин выстрелил в воздух. Орлов опомнился и, бросив пистолет, кинулся к Лунину на шею…
Однажды великий князь Константин в припадке сумасшедшего романовского гнева наговорил кавалергардам таких дерзостей, что все офицеры подали в отставку. Великий князь струсил и, сделав кавалергардам смотр, публично принес им извинения, причем добавил, что он готов дать и личное удовлетворение тому, кому этих извинений будет мало.
– Позвольте мне воспользоваться этой честью, ваше высочество… – выступил Лунин.
– Но вы слишком уж молоды… – улыбнулся великий князь.
И с тех пор у него установились с Луниным дружеские отношения.
С отцом он не ладил, и старик крепко теснил его в денежном отношении. Кончилось разрывом, и Лунин бросил все и почти без денег уехал во Францию. Но он не опустил головы и, как всегда, сыпал, удивляя всех, дерзкими афоризмами. «Бунт – это священнейшая обязанность каждого», – говорил он одному. «Гражданин вселенной! – говорил он другому. – Лучше этого титула нет на свете…» В Париже он стал лицом к лицу с жестокой нуждой. «Я сжег все свечи, – писал он своему другу, – дрова тоже, табак выкурил, деньги истратил, а между тем наступил срок платежей. Вот я в каком положении. Унывать не следует, но подумать нужно…» Он уповал на свой роман «Лжедмитрий», который он писал по-французски. Какой-то француз-поэт сказал, что «сам Шатобриан не написал бы лучше», но… этим сыт не будешь. Тут вмешалась вдруг в его дела судьба: раз возвратившись из своих скитаний по Парижу, – он с одинаковым вниманием слушал на публичных собраниях и декламацию романтиков, и тонкую диалектику иезуитов, и страстную проповедь утопистов, – он узнал, что к нему заезжал сам Лафит, знаменитый банкир. Оказалось, что старик Лунин умер и в руках его романтического сына вдруг очутилось огромное состояние.
Он оставил Париж, своих новых друзей – среди них был и Сэн-Симон, – вернулся в Россию, попал в масоны, попал в Союз Спасения, и на одном из допросов Пестель сообщил, что еще в 1817 году Лунин предлагал организовать покушение на Александра на царскосельской дороге, причем во главе отряда заговорщиков он был готов стать сам.
Деятельность – или, точнее, разговоры – тайных обществ не удовлетворила Лунина, и он отстранился от них, уехал в Варшаву и надел там опять гусарский мундир. У него была огромная библиотека и не менее огромная псовая охота. Жизнь вел он разгульную, на службу обращал внимания весьма мало и еще меньше – на начальство. Из варшавских дней своих – он прослужил там восемь лет – в глубину сибирских рудников унес он одно видение.
«Это было осенью, вечером, в холодную и дождливую погоду, – рассказывал он в письме уже с каторги сестре. – На ней черное тафтяное платье, золотая цепь на шее, а на руке браслет, осыпанный изумрудами, с портретом предка, освободителя Вены. Ее девственный взор блуждал вокруг, как будто следил за причудливыми изгибами серебряной тесьмы моего гусарского доломана. Мы шли вдоль галереи молча. Нам не нужно было говорить, чтобы понимать друг друга. Она казалась задумчивой. Глубокая грусть проглядывала сквозь двойной блеск юности и красоты, как единственный признак ее смертного бытия. Подойдя к готическому окну, мы увидели Вислу: ее желтые волны были покрыты пенистыми пятнами. Серые облака пробегали по небу, дождь лил ливнем, деревья в парке колыхались во все стороны. Это беспокойное движение в природе резко отличалось от глубокой тишины вокруг нас. Вдруг удар колокола потряс окно, возвещая вечерню. Она прочла Ave Maria, протянула мне руку и скрылась… С этой минуты счастье в мире исчезло также. Моя жизнь, потрясенная политическими бурями, обратилась в беспрерывную борьбу с людьми и обстоятельствами. Но прощальная молитва была услышана. Душевный мир, которого никто не может отнять, последовал за мной на эшафот, в темницу и ссылку. Я не жалею ни об одной из своих потерь. Правнучка воина является мне иногда в сновидениях, и чувство, которое бы ей принадлежало исключительно, растет и очищается, распространяясь на моих врагов…»
Потом надвинулись и на Варшаву страшные дни декабря. Великий князь, надо отдать ему справедливость, дал Лунину все возможности скрыться заграницу, но он не захотел. Уже зная об арестах, он спокойно уехал на медвежью охоту на Силезскую границу, а когда он вернулся, его уже ждал фельдъегерь от Николая. На допросе Лунин держался мужественно и красиво и ни одним словом не изменил ни делу, ни товарищам, ни себе. К начальству он был, как всегда, презрителен, и, когда он сидел уже в каземате и начальник крепости спросил, не нужно ли ему чего, он, указывая на капли, падавшие с сырого потолка, сказал: