…Зрел в ночи, как в высоте,
Кто-то грозный и унылый,
Избоченясь на коте,
Ехал рысью – в руке вилы,
А в деснице грозный Ик.
По-славянски кот мурлыкал,
А внимающий старик
В такт с усмешкой Иком стукал…
Он скользнул глазами вниз.
Те подмышками несли
Расписные с квасом фляги;
Тот тащил кису морщин,
Тот прабабушкину мушку,
Тот старинных слов кувшин,
Тот кавык и юсов кружку,
Тот перину из бород,
Древле бритых в Петрограде,
Тот славянский перевод
Басен Дмитрева в окладе.
Все, воззрев на старину,
Персты вверх и ставши рядом,
«Брань и смерть Карамзину!»
Грянули, сверкая взглядом…
«Зубы грешнику порвем,
Осрамим хребет строптивый,
Зад во утро избием,
Нам обиды сотворивый!..»
Покуривая добродушно, он откинулся в кресло. И ряд лиц из прошлого встали пред ним – арзамасцы тогда, великие и полувеликие мира сего теперь. Вот Уваров по прозвищу Старушка, вот Блудов – Кассандра, вот Тургенев – Эолова арфа, вот Вяземский – Асмодей, вот Северин – Резвый Кот, вот Пушкин – Сверчок или Сверч, как называл он себя сам, вот Воейков – Дымный Печурка… А вот и Василий Львович Пушкин, которого они тогда на смех выбрали старостой Арзамаса и дали ему всякие привилегии: когда он присутствует в собрании, его место рядом с председателем, а когда отсутствует – в сердцах друзей его, он подписывает протоколы с приличной размашкой, голос его в собрании может иметь силу трубы и приятность флейты… Да, подурили-таки!.. Вот протокол, составленный им самим об одном из заседаний «их превосходительств гениев Арзамаса»:
«…Совещанье начали члены.
Приятно было послушать, как вместе
Все голоса слилися в одну бестолковщину…»
Он наскоро пробежал смешную пародию Батюшкова на его «Певца во стане русских воинов» и – нахмурился: среди материалов по Арзамасу вдруг затесались – вот беспорядок! – его черновики! Он начал заботливо отбирать их в сторону, прочитывая то там, то здесь по несколько строк.
Вот его «Письмо из уезда», писанное почти двадцать лет назад: «…Каждый день посвяти несколько часов уединенной беседе с книгою и самим собою; читать не есть забываться, не есть избавлять себя от тяжкого времени, но в тишине и на свободе пользоваться благороднейшею частью существа своего – мыслию; в сии торжественные минуты уединения и умственной деятельности ты возвышаешься духом, рассудок твой озаряется, сердце приобретает свободу, благородство и смелость; самые горести в нем утихают…» Чувствуя, как скулы его сводит зевота и на глазах выступают слезы, он перебросил две страницы и прочел: «Писатель в обществе»: «…уединение делает писателя глубокомысленным, в обществе приучается он размышлять быстро и, наконец, заимствует в нем искусство украшать легкими и приятными выражение и глубокие свои мысли… Отчего же, спросите вы, большая часть писателей не имеет никакого успеха в свете, неловки в обращении и вообще мене уважаемы, нежели их книги?» Жуковский сочно зевнул и слипающимися глазами переполз на следующую страницу: «…он неспособен применяться к другим и часто оскорбляет их грубым пренебрежением обыкновенных, ему одному неизвестных приличий… В то время, когда вы с ним говорите, он, может быть, занят разрешением философического вопроса или описывает в воображении спокойный вечер, тоску осиротевшей любви, очарованный замок Альцины…» Ф-фу! А это – размышления на тему, кто истинно добрый и счастливый человек… Да, он помнит: семьянин!.. «Здесь он снимает с себя заимственные покровы, свободно предается естественным своим склонностям, никому, кроме себя, не отдает отчета. И, если я увижу его спокойным, веселым, неизменяемым в тесном кругу любезных; когда приход его к супруге и детям есть сладостная минута общего торжества; когда от взора его развеселятся лица домашних; когда, возвращаясь из путешествия, приносит он в дом свой новую жизнь, новую деятельность, новое щастие; когда замечаю окрест его порядок, спокойствие, доверенность, любовь – тогда решительно говорю…»
Голова Василия Андреевича вдруг качнулась вниз, отягченная сладостной дремотой, но он справился с собой. Разборка исторических материалов всегда кончалась этим. Но надо же когда-нибудь исполнить, наконец, свой долг перед потомством!.. И он, усиленно раздирая глаза, стал просматривать «Марьину Рощу»:
«Тихий и прохладный вечер заступал уже место палящего дня, когда Услад, молодой певец, приближался к берегам Москвы-реки, на которых провел он дни своей цветущей юности. Гладкая поверхность вод, тихо лобзаемая легким ветром, покрыта была розовым сиянием запада. В зеркале их с одной стороны отражались дремучий лес и терем грозного Рогдая, окруженный… высо… ким… Но, мамахен, хахалютка!..» Он уронил голову на грудь, испугался и, из последних сил тараща глаза, читал: «Ах, не узнаете меня вы, места прелестные; очи мои потухли от скорби, ланиты мои побледнели, лицо мое омрачилось унынием… Шесть раз полная луна должна осветить вершины деревьев прежде, нежели ты будешь моею… Тогда нежная мать твоя переселится в нашу хижину… К… ногам свя… щен… ного… стар… ца…»
И все потонуло в сладкой истоме… Только несколько козей, у которых нет рогей, вешали борону на ворота… Арзамаса… с Василием Львовичем… Ну… и хорошо!..
В дверь раздался осторожный стук. Жуковский вздрогнул, поймал на лету скользнувшую было на ковер длинную трубку и хриплым голосом отозвался:
– Ты что, Семен Иваныч? Войди…
Старый лакей бесшумно вырос на пороге.
– Полковник Брянцев изволят спрашивать вас, Василий Андреевич…
– А-а!.. Проси, проси…
Он протер глаза, решительным жестом отодвинул свои бумаги и поднялся навстречу полковнику.
– Но, ради Бога, простите, полковник, мой халат… Занимался…
Полковник любезной протестацией остановил доброго хозяина. Жуковский усадил его в кресло, предложил курить, чаю…
– Ну что, как же наш фирмамент? – с добродушной улыбкой спросил он, стараясь удержать зевоту. – Мне Пушкин сказывал про вашу выдумку насчет фирмамента…
– Везде просят денег… – потупился полковник. – Но сегодня у меня аудиенция у государя императора… Вот я и решил сперва зайти к вам, добрейший Василий Андреевич, чтобы поблагодарить вас за хлопоты, а потом попросить и совета…
– Раз вам дана аудиенция, и так скоро, это уже хороший признак… – сказал Жуковский, стараясь забыть, что только что сказал ему Николай. – И вам прежде всего надо благодарить Александру Осиповну. Ну, а во время аудиенции старайтесь говорить поменьше… гм… и ни под каким видом не возражайте… гм… его величеству… Возражениями можно с ним испортить самое верное дело… – И Жуковский, осторожно выбирая выражения и добродушно покуривая из длинной, совсем как на немецких картинках, трубки, стал, понизив голос, учить полковника, как именно надо подходить к солнцу не только петербургского, но и всероссийского фирмамента…
LIV. Зевс-громовержец
Едва в сопровождении огромного красного лакея полковник переступил порог царского кабинета, как он почувствовал себя во власти какой-то непреоборимой силы. Эту силу ощущали, по-видимому, даже дерзкие люди, как тот же Пушкин, который на вопрос кого-то из приятелей, что он при виде Николая чувствует, отвечал: «подлость во всех жилочках…» Полковник не любил Николая за глупую жестокость к своим жертвам 14 декабря, не любил и вообще по слухам о его жизни, но вид этой самоуверенно-монументальной фигуры с выкаченной грудью, белым лицом и преувеличенно грозным видом, который должен был, по-видимому, испепелить всякого, внезапно и неожиданно поднял в груди старика такую ненависть и отвращение, что он совершенно растерялся: кроткий, он и не подозревал, что можно вдруг так возненавидеть кого бы то ни было… Его спина просто не сгибалась для поклона. «Не для себя!» – строго напомнил он себе и с трудом поклонился.
Ни Николай, ни Бенкендорф на поклон его не ответили. В Николае – точно он чувствовал, что происходит в сердце старика, – поднялась темная злоба: он заранее решил уже, что это один из его «amis du 14»[104] или, во всяком случае, человек, который что-то такое выдумывает сам от себя, без соответствующего распоряжения свыше…
– Мне доложено о вашем деле… – своим медным голосом проговорил Николай. – Но все эти россказни до такой степени неправдоподобны, что я решил лично допросить вас обо всем… Ну-с… – Он взглянул на узкую ленточку бумаги, которая была вся исчерчена его крупными и безграмотными каракулями. – Первое: вы заявляете, что вы, будучи морским офицером, написали какие-то дурацкие и непристойные стихи и собственноручно налепили их на стене Исаакиевского собора. Это одно уже достаточно говорит, что вы за птица… – испытывая наростание гнева, сказал Николай. – Блаженной памяти родитель мой, император Павел I, совершенно справедливо повелел отрезать вам язык и выслать вас в Сибирь. Так?
– Совершенно верно, ваше величество… – чувствуя во всем теле неприятную дрожь, весь во власти отвращения и ненависти, отвечал полковник.
– Второе… – грозно продолжал Николай. – Вы распространяете слухи, что в Бозе почивший брат мой своею высочайшею особой явился будто бы к вам в Тайную Экспедицию, освободил вас – неизвестно, почему – и будто бы даже вручил вам паспорт на имя полковника, – он взглянул на бумажку, – Брянцева, и, снабдив вас деньгами, отправил вас заграницу… Что же могло руководить моим братом в свершении этого… ну, я не знаю… прямо неприличного поступка?
– Я полагаю, что чувство милосердия, ваше величество, которому в молодости всегда был доступен покойный император, – сказал полковник.
– Милосердия к шелопаю-офицеришке, забывшему о присяге?! – загорелся гневом Николай. – К пошлому дураку, который в ослеплении своем дерзнул поднять свою руку… или, точнее, свой