время как прекрасная Лаура давала во дворце губернатора парижанам блестящие балы, Жюно сидел у себя в спальне и без конца писал каракулями на бумаге: «Мы, герцог д’Абантес, главный полковник гусар, губернатор Парижа, кавалер ордена Большого Орла…» А когда во дворе появлялись кредиторы герцога, – их было у него легион, – он в бешенстве, на потеху всего квартала, собственноручно выгонял их палкой вон… И вот, чтобы отвязаться от него, а может быть, и от Лауры, которую он звал la petite peste[31], Наполеон назначил его губернатором Венеции и провинций иллирийских. Лаура, не желая расстаться с Боленкуром, осталась в Париже. Там, в Венеции, один скандал следовал за другим. Раз на торжественном балу раззолоченный камергер раскрыл двери, ведущие во внутренние покои маршала, и провозгласил: «Его светлость, генерал-губернатор его императорского и королевского величества», – в дверях появился герцог, в белых перчатках, с треуголкой в одной руке и саблей в другой, в бальных башмаках, с золотой цепью на шее, но – совершенно голый… В другой раз он по тревоге вызвал два батальона кроатов для атаки соловья, который его светлости мешал спать… Потом он собрал совет для обсуждения раскрытого им заговора среди овец Иллирии. Вице-королю Италии он послал ноту о заключении вечного мира, после чего он, герцог, должен был короноваться в Пекине перед лицом десяти миллионов солдат. Наконец, после трех месяцев правления, всем стало ясно, что герцог сумасшедший, его схватили и увезли во Францию. Там, в одном замке, он вообразил себя птицей и, полетев из окна, разбился и вскоре умер от заражения крови… Прошло еще несколько лет. Я приехал развлечься немножко в Париж. И вот раз в одном большом обществе я был представлен какой-то пожилой уже даме. Я не разобрал, кому меня, собственно, представляют, но меня жестоко поразили ее глаза: знаете эти страшные, полные отчаяния глаза женщин, которые из любви сделали себе культ, заполнявший всю их жизнь, но вот пришла старость и – огни потухли?.. У меня всегда сжимается сердце, когда я вижу такие глаза… Мы разговорились. Моя собеседница оказалась очень интересной рассказчицей. Между прочим, она много рассказывала мне о входившем тогда в славу Бальзаке… А потом, уже под конец вечера, она обнаружила вдруг какое-то странное беспокойство. Я спросил о причине ее тревоги. Оказалось, что она забыла дома портмоне и не знает, как расплатиться с каретой, которая поджидала ее. «Но, ради Бога, сударыня… Разрешите мне выручить вас…» Она была очень благодарна. Господа, – после эффектной паузы закончил полковник, – это была герцогиня д’Абрантес. Ее недавно бросил Бальзак, ее последняя любовь, и она перебивалась теперь литературной работой…
Все переглянулись: в самом деле, полковник рассказывает очень мило.
– Merci… – улыбнулась ему Александра Осиповна. – В награду за ваш прелестный рассказ я дам вам услышать… – она немножко споткнулась: кажется, это вышло у нее не совсем по-русски? – кусочек прекраснейшей музыки. Monsieur Пушкин нашел эту жемчужинку где-то в наших русских степях…
Приятно шелестя шелком, она села к роялю. Граф стал сзади нее, чтобы в нужный момент перевернуть страницу: сзади ему прекрасно было видно в разрез корсажа и ее грудь, и спину… И торжественные аккорды вступления, величавые, как процессия жрецов, поднялись к тепло освещенному потолку. Пушкин замер: он и не подозревал, что его «Пророк» так божественно прекрасен! Жуковский почувствовал холодок восторга… Замер Никитенко… А звуки шли и шли, как жрецы перед престолом Всевышнего, и вот, нарастая и покрывая все, громами загремел из бездны вселенной призыв Предвечного:
Восстань, пророк, и виждь, и внемли…
Жуковский, из всех сил сдерживая рыдания восторга, покосился мокрым глазом на Пушкина. Тот побледнел, губы его были строго сжаты, и строго было новое лицо: уже побежденный, он признал, что «Пророк» музыканта-раба был сильнее, прекраснее его «Пророка»…
И жутко нарастали громы, колебавшие, казалось, вселенную в ее основах и приводившие души в неизреченный трепет, и послышались золотые трубы архангелов, и с силой, ни с чем не сравнимой, заговорил Господь в громах и бурях своему пророку о тех глаголах, которыми он должен жечь сердца людей: о вечной правде, об обновленной земле, о прекрасной жизни. И Пушкин, весь объятый смятением, понял, что он своего «Пророка» только что начал, что он, по бессилию, оборвал речь Господа там, где она, в сущности, только что начиналась…
Торжественно текли громы по бесконечности… И строгие, величавые жрецы-пророки, приняв в раскрывшиеся и опаленные божественным огнем души священные глаголы, тихо, благоговейно склонились перед сияющим в безднах мира престолом Его…
Упали беленькие ручки на шелковые колена. Граф хотел сказать что-то, но с удивлением убедился, что обычных комплиментов он сейчас произнести не в силах. Жуковский делал вид, что в глаз ему попала очень досадная соринка. Удивлен и умилен, как в церкви после причастия, был Никитенко и впервые показался ему его «Леон» никуда негодной преснятиной. Пушкин, побледневший и строгий, смотрел в одну точку: мертвый музыкант победил его. Но все с усилием подавили в себе это новое волнение – точно было в этом что-то стыдное – и потихоньку наладили возвращение в обычное.
– Вы должны непременно вырвать этого музыканта из… ну, оттуда… – сказала, вставая, Александра Осиповна. – Перед ним такая слава…
– Поздно… – сказал Пушкин. – Он уже умер…
Он отвернулся к черному окну и стал смотреть в ночь. Никогда еще не казалась ему жизнь столь значительной, никогда еще не слепили его так те творческие возможности, которые были в нем, никогда он еще не ощущал в себе такого прилива сил… Но – время было расходиться: французский посол давал сегодня бал, на котором должен был быть и государь…
XIV. Рубикон
И водоворот снова закружил Пушкина. Даже «Пророка» он в суматохе как-то ухитрился потерять: повез его к Элизе Хитрово похвалиться и обронил. Он хотел написать майору в Отрадное, – может быть, там осталась копия, – но за суетой забыл и это. Анна Петровна передала ему московский слух, что Натали выходит замуж за «архивного Мещерского», но запрошенный по этому случаю Вяземский ответил, что все это вздор. Жизнь продолжала нелепо мотаться так и эдак, и Пушкин опять решил, что ему необходимо ехать за границу, во Францию или Италию, а если туда нельзя, то в Китай. Бенкендорф, не торопясь, известил его, что государь император не удостоил снизойти на его просьбу, полагая, что это очень расстроит денежные дела Пушкина и отвлечет его от его важных занятий. Пушкин заскрипел зубами, но тут же, на вечере у Е.А. Карамзиной, – вдовы историка и сестры П.А. Вяземского, – он встретил знакомого москвича, который стал весело выкладывать ему московские новости.
– Да, кстати! – воскликнул москвич. – На балу у князя Д.В. Голицына я встретил между прочим madame Gontcharoff с дочерьми. И Наталья Ивановна, и Наталья Николаевна вспоминали вас и, узнав, что я еду в Петербург, очень просили вам кланяться…
У Пушкина выросли крылья, и он понесся в Москву. Но сейчас же, по горячему следу его, полетел за ним пакет со строгим выговором: как мог он, не спросившись, поехать в Москву? И опять он должен был вилять, оправдываться и скрипеть зубами. В довершение всего с первого же посещения Гончаровых он убедился, что его надежды были чрезвычайно преувеличены: его встретили как доброго знакомого, и – только… И в отчаянии он пишет Наталье Ивановне длинное письмо:
«…Один из моих друзей привозит мне из Москвы благосклонное слово, которое возвращает мне жизнь, и теперь, когда несколько ласковых слов, которыми вы удостоили меня, должны бы меня наполнить радостью, – я более несчастен, чем когда-либо. Постараюсь объясниться. Только привычка и продолжительная близость могут доставить мне привязанность вашей дочери, я могу надеяться со временем привязать ее к себе, но во мне нет ничего, что могло бы ей нравиться; если она согласится отдать мне свою руку, то я буду в этом видеть только свидетельство спокойного равнодушия ее сердца. Но сохранит ли она это спокойствие среди окружающего ее удивления, поклонения, искушений? Ей станут говорить, что только несчастная случайность помешала ей вступить в союз более равный, более блестящий, более достойный ее, – может быть, эти речи будут искренни, и во всяком случае она сочтет их такими. Не явится ли у нее сожаление? Не будет ли она смотреть на меня, как на препятствие, как на человека, обманом ее захватившего? Не почувствует ли она отвращения ко мне? Бог свидетель, я готов умереть ради нее, но умереть для того, чтобы оставить ее блестящей вдовой, свободной хоть завтра же выбрать себе нового мужа, эта мысль – адское мучение! Поговорим о средствах; я этому не придаю особого значения. Моего состояния мне было достаточно, – соврал он для красоты слога. – Хватит ли его мне, когда я женюсь? Я ни за что не потерплю, чтобы она не бывала там, куда она призвана блистать и развлекаться. Она имеет право этого требовать. В угоду ей я готов пожертвовать всеми своими привычками и страстями, всем своим вольным существованием. Но все-таки, не станет ли она роптать, если ее положение в свете окажется не столь блестящим, как она заслуживает и как я желал бы этого? Таковы отчасти мои сомнения – я трепещу, как бы вы не нашли их слишком основательными… Есть еще одно, – я не могу решиться доверить его бумаге…»
Он говорил тут о своих нянях в густых эполетах, которые каждую минуту могли сломать всю его жизнь… Но письмо это только еще больше начадило в их взаимных отношениях, сомнения остались и все снова замерзло на мертвой точке… И точно для того, чтобы еще более сомнения эти со стороны Гончаровых усилить, он снова ринулся в свою прежнюю безалаберную и совсем не государственную жизнь…
И, наконец, просто не хватило душевных сил висеть так между небом и землей: какая бы то ни было, но развязка! И вот в первый день Пасхи, когда вся Москва опять гудела своими колоколами, он решил ехать к Наталье Ивановне за окончательным ответом.