В одном из переулков, по близости Сухаревой, стоял маленький трактирчик без названия. Случайный народ мало заходил в него: и беден, прост был он, и не любили хозяева его пьянства и озорства, без которого жизнь трактирная редко обходится. Хозяин, Антипыч, толстый от сидячей жизни и немножко сонный мужик в черной жилетке поверх ситцевой рубахи, точно и не интересовался совсем торговлей. Сзади, на хозяйской половине, возилась по своим бабьим делам его хозяйка, Матвеевна, а он один, без половых, управлялся в трактире и, подав, что требуется, – больше всего обычную пару чая, – сам подсаживался к завсегдатаям и внимательно слушал их беседы, по большей части, на счет веры: здесь о пустяках говорить не любили. Единственной страстью Антипыча были соловьи, которые шуршали всегда над головами гостей в своих завешенных клетках. И весной на восходе солнца, когда Москва еще спала, в маленьком, закопченном трактирчике гремели гимны соловьев, а Антипыч с кем-нибудь из приятелей, не дыша, сидели в уголке и умилялись над каким-нибудь мастерским коленом незримого певца. Сердце у Антипыча было мягкое, ему иногда совестно было держать так взаперти тварь Божию, но не мог он никак побудить в себе этой слабости и не только не отпускал певцов на волю, но, заслышав о прибыли какого-нибудь охотницкого певуна в Москву, шел послушать его, а если можно, то и купить. И с большой бережливостью привозил к себе, и с замирающим сердцем ждал по утру, на рассвете, первой пробы, и по жирному телу его ползли колючие мурашки восторга, а на глаза иногда навертывалась слеза…
Отслушав утренний концерт свой, – для Антипыча он был словно богослужением каким, – он шел на Сухаревку за покупками, потом, воротившись, прибирал трактир, пил с Матвеевной чай, а затем не спеша, с любовью приводил в порядок своих певцов, корму всем задаст, водички свеженькой в стаканчиках поставит, подметет в клетках заботливо и песочком свеженьким посыплет. Утром народ редко заходил к нему. Пообедав и маленько по положению отдохнув, Антипыч становился за стойку. Завсегдатаи его, дружки, начинали у него появляться так около вечерень и часто засиживались далеко в ночь. Сегодня между ними было заметно некоторое возбуждение: из Орловской губернии, из с. Хотетова приехал в Москву побеседовать совсем уже дряхлый, но умом еще светлый, дружок покойного Григория Саввича, помещик Михайла Иваныч Ковалинский. То, что был он барин, нисколько не мешало ему бывать у Антипыча, как не мешало это, например, и полковнику Брянцеву: и среди господ есть люди, которые не на внешность глядят, а на ядро. В трактирчике у Антипыча сходились и холопы, и мастеровые, и начетчики староверские, и созерцатели в чуйках, и господа, веси Господней взыскующие, и лица духовного звания, и офицеры, и водовозы, и студенты, и иноки…
– Парочку чайку, Антипыч, – сказал мелкий подрядчик-владимирец в синем халате и с намасленными волосами. – И лимончика отрежь, и калачика свеженького подай…
– Слушаюсь. А вы что прикажете?
– А мне рыбки, что ли, какой закусить дай, – отозвался смуглый, рябой гробовщик в шапке черных волос с проседью. – А потом и чайку…
– Сомовина есть свежая, – говорил Антипыч.
– А мне колбаски пусть Матвевна спроворит, – говорил третий. – С чесночком чтобы, чесь-честью…
– А пироги, Антипыч, есть?..
И загудели сдержанными голосами обе низенькие комнатки. И все входили новые дружки, крестились на иконы, кланялись сперва хозяину, а потом и посетителям знакомым, христосывались и выискивали глазами местечка поспособнее за покрытыми красными скатертями столиками. За небольшими окнами грохотали по освободившейся от снега улице телеги. Курить в горницах не полагалось: и соловьям вредно, и хозяева баловства этого не уважали, а кому по малодушеству не терпелось, тот выходил затянуться на двор…
Гости, не торопясь, потягивали чаек. Начинать общую беседу не торопились: ждали приезжего гостя. И вот, как отблаговестили попы к вечерне, звонок на двери забился и зазвонил и в горницу, в сопровождении молодого паренька с застенчивыми глазами, вошел, шаркая старыми ногами, весь белый, точно прозрачный, Михайла Иваныч.
– Батюшка, Михайла Иваныч, здрастовай!.. Христос Воскресе!.. – в пояс кланялись ему Антипыч со своей Матвевной. – Как вас Господь милует?.. Милости просим…
– Воистину воскресе!.. Ничего, полозим помаленьку… Здравствуйте, братцы!.. Христос воскрес!..
– Воистину воскресе, Михайла Иваныч!.. – раздалось со всех сторон. – Давай ползи потихоньку сюды: мы тебе в самой центре местечко приспособили… Давай шубу-то твою повесим… И шарф скидовай, а то неровно взопреешь… Вот так!.. Вольготнее будет… Принимай, Матвевна…
Антипыч с особым усердием уже нес для дорогого гостя на новеньком подносе чаю и варенья малинового, и бубликов московских, на постном масле заварных, всего, что полагается…
– Пожалуйте, Михайла Иваныч… Еще чего не прикажете ли?
Михайла Иваныч, как он о своей жизни сказывал, влекомый голосами сирен, вступил в молодости на обычный путь. «Обращение в великом свете, удалят его мало-помалу от его самого, заведя в лестные внешности, усыпя в нем доверие к внутреннему гласу духа, возжгло в нем разум светский и возбудило свойства, собственные сему кругу бытия. Свет облагоприятствовал его своими дарами: наложа на него усыпление, дал ему жену, друзей, приятелей, благодетелей, преданных знакомых, свойственников, житейские связи и выгоды. Но дары сии были наполнены соком корня их и свойствами начала их. Он увидел в счастии превращение, в друзьях измену, в надеждах обман, в успехах пустоту, в союзах самовидность, в ближних остуду, в своих лицеприятие… Удручен, изможден, истощен волнениями света, обратился он в себя самого, собрал рассеянные по свету мысли в малый круг желаний и, заключа оные в природное свое добродушие, прибыл из столицы в свою деревню, надеясь там найти берег и пристань житейскому своему обуреванию… Но свет и там исказил все. В глубоком уединении остался он один, без семейства, без друзей, без знакомых, в болезни, печалях, беспокойствах, без всякого совета-помощи, участия, соболезнования. Тогда он, возведя очи свои на позорище света, на круг обстоятельств, на заблуждения свои, которых жертвою он сделался, и видя, что не на камени был основан храм житейского счастия его, в сердечном чувствии сожаления, ободрясь добродушием своим, воспел оную преисполненную истины песнь: “О, Иерихон проклятый, как ты меня обманул!..” О ту пору Господь свел его с Григорием Саввичем Сковородой, благодетелем его, и для него началась новая жизнь – уже не в брюхе, а в духе…»
Разоблачившись с помощью приятелей, старик, кряхтя, сел к своему столику и потухшими глазками любовно всех оглядел. Антипыч из почтения стоял в сторонке, а не садился, как обыкновенно.
– Ну, вот Господь и еще раз привел меня повидаться с вами, – проговорил старик слабым, точно выцветшим голосом. – Но мыслю так, что сие уж в последний раз, братцы: слабею телом. Не знаю, как и на сей раз до вас добрался, вот истинное слово!..
– А что же, не боишься помирать-то, Михайла Иваныч? – спросила из-за стойки Матвеевна, полная, благообразная женщина в платке.
– Вот чудачка! – засмеялся тихонько старик. – Да чего же я бояться-то буду? Разве не знаешь ты, как учил нас старец Григорий Саввич о смерти?..
Все еще более притихло. Чаадаевский Никита тихонько подобрался к старичку сзади.
– Страх смерти всего сильнее нападает на человека в старости… – проговорил старик. – И старец наставлял, что потребно благовременно приготовить себя вооружением противу врага сего не умствованиями, кои совсем недействительны, но мирным расположением воли своей к воле Творца. Такой душевный мир приуготовляется издали, тихо в тайне сердца растет и усиливается чувствием сделанного добра. Сие чувствие есть венец жизни и дверь бессмертия: проходит образ мира сего и яко солнце восстающего уничтожается. Жена егда родит, младенец вступает в новый порядок бытия, в новую связь существ, вместо той, в какой находился он в бытность свою во чреве матернем. Все прошедшее, теснота, мрак, нечистота отрешаются от бытия его и уничтожаются… И вся эта суматоха, которою жива ваша Сухаревка, – сделал старец знак к окнам, за которыми неустанно гремела московская жизнь, – это только сон турка, упоенного опиумом, сон страшный, и голова болит от него, и сердце стынет. Жизнь – это странствие. Прокладываю себе дорогу, не зная, куда идти. И всегда блуждаю несчастными степями, колючими кустарниками, горными утесами, и буря над головой, и некуда от нее укрыться. Но – бодрствуй!
Он притомился – главное, одышка мучила – и испил немножко чайку с блюдечка.
– Душа человеческая, говаривал старец, – продолжал он, передохнув, – повергаясь в состояние низших себя степеней, погружаясь в зверские страсти, предаваясь чувственности своей, свойственной скотам, принимает на себя свойства и качества их: злобу, ярость, зависть, гордость и прочее, возвышаясь же подвигом добрые воли выше скотских увлечений, восходит на высоту чистоты умов, которых стихия есть свет, разум, мир, гармония, любовь, блаженство, и от оных заимствует некоторую силу величественности, светлости и разумения высшего, пространнейшего, далечайшего, яснейшего и превосходнейшей святости в чувствиях… Тело наше родилось, чтобы болеть и исчезать, как луна, а душа есть чаша, наполненная вечной радостью. Веселым сердце наше Бог сделать может, а стерво твое не может сделать и безболезненным, – зачем? Боже мой, коль трудно, что ненадобно и глупо, коль легко и сладко, что истинное и нужное! Человек есть сердце – мир сердцу! И потому проси у Бога не плотской жизни, а светозарного сердца…
Никита напряженно слушал и испытывал величайшее умиление и радость. Это было торжественно, и отблеск этой торжественности падал и на его холопскую жизнь и делал ее значительной и торжественной… Все внимательно слушали… И вдруг в одной из клеток, – почуял вечернюю зорю, должно быть, – раздался нежно-серебристый посвист. Антипыч испуганно-восторженными глазами покосился в угол, где сидели два его закадычных дружка по соловьиной части, старик-полицейский, сморщенный весь, с белой щетиной по всему лицу, и какой-то маленький чиновничек с сизым носом и добрейшими глазками. Они значительно подмигнули ему: слышали, чувствуем!.. Но певец попробовал и замолчал.