– Старец звал нас любопрахами, – продолжал Михайла Иваныч. – А он не любил жизни, печатлеваемой смертью. Он вечное любил… И говорил он многажды и на всякие лады: «Ты соние истинного твоего человека. Ты риза, а он – тело. Ты привидение, а он в тебе истина. Ты ничто, а он в тебе – существо». И говорил он еще, что блаженный самолюб становится Наркисом, который в зеркале прозрачных вод при источнике взирает сам на себя и влюбляется смертно в самого себя. Наркис любит не себя, а сокровенную в себе истину Божию, он влюбляется в дом Божий, который снаружи кажется скотскою пещерою, но внутрь Дева родит Того, Которого ангелы поют непрестанно…
И снова под закопченным потолком посвист – нежный, чистый, манящий… Антипыч снова восторженно покосился на угол, а дружки – на него. И скова замолк.
– …он проникал в сокровенная! – слабеющим голосом говорил уставший Михайла Иваныч. – Как-то писал он мне: издали-де взирая на землю очами веры, как трубою астрономскою, все мои обуревания и горести сим зрелищем услаждаю, воспеваю песнь Аввакумову: «На страже моей стану и взойду на камень… Веселюся я о Бозе, Спасе моем. Вечная мати святыня кормит мою старость. Я сосца сосу ее без омерзения и алчу паче и паче… Вся бо проходит, любезная же любовь – ни!»
И вдруг снова посвист, но настойчивее, страстнее, ряд блестяще отделанных колен, – бульканье, и клыканье, и дробь… – и вдруг раскат! Да какой! Точно поднял в небо, обнес вокруг, спустил и – замолчал… Антипыч не выдержал и бросился к приятелям:
– Что?! – страстно шепнул он.
– Я тебе говорил, что этот нос утрет кому хошь!.. Ты погоди еще, он распоется…
И даже те, которые были чужды этой страсти, и те переглянулись: глинка-то она глинка, а между прочим тоже свою силу имеет!
Разговор внизу уже разбился на отдельные кучки. И слышался слабеющий голос Михайла Иваныча:
– …Мир – это тень Его… И потому зла человек уничтожить не может: оно будет всегда и во веки… Он вечно творит новое и чудное, но всегда носит и вечно носить будет ветшающие ризы. Зло есть источник светлейшего добра и вся жизнь – аллилуйя, а истинный человек и Бог – одно!..
Певцы в сумерках, соревнуя, засвистели, защелкали, засвистали, зачахали с такой властью, что люди замолчали. И вдруг первый, что запел, пустил сильный и звонкий свист, на который из темнеющего угла ответил ему подавленный страстный стон.
– Кукушкин перелет! – вскочив, страстно зашептал чинуша с носом. – Что?! Я говорил тебе! Да ему цены нету… Ведь я колено это всего два раза за всю жизнь слышал… Ай-яй-яй…
– Д-да, такого соловушки поискать еще! – покрутил головой старый полицейский и в белой щетине его лица спрятались две слезинки. – Это, можно сказать, утешил!..
Михайла Иваныч с доброй усмешкой поглядел на охотников.
– Соловушки сии прообразом нам служить могут силы мира сего… – сказал он тихо. – Вот души наши полетели было к престолу Всевышнего, но встретили по пути пичужек Его и – отдались им в плен. Так красная мира сего и пленяет нас всегда по пути к Господу…
Соловьи распелись. И если один отделывал лешеву дудку, то другой уже пленькал, третий, опередив, валял гусачка, а первый, победитель, поразивший охотников кукушкиным перелетом, вел уже юлиную стукотню да так, что по телу мороз восторга ползал и шевелились на голове волосы. И снова нежный, прозрачный, зовущий почин, нежно, малиновкой: фить-тю… фить-тю… фить-тю… И прозрачное пульканье…
– Сладостны были мне словеса ваши, высокочтимый господин, не хуже птичек сих божественных… – тихо обратился рыжий старовер с бородой винтом и суровыми бровями к Михаилу Иванычу. – Но скудости своея ради не все уловил я… И прошу вас покорно разъяснить мне: как почитаете вы особ духовных?
– Сии проповедники, по слову старца, как из червячков пчелы, рождаются из студентов… – улыбнулся старик. – Но червячки бывают и подложные: из сих рождаются трутни. В начале они ведут свой хор с великим шумом, но, наконец, бывают постыдно изгнаны из дому Божия… Они строят словом то, что разоряют делом. Сие значит давать правила для корабельного строения, а делать телегу…
Под потолком гремел уже такой гимн, что говорить было невозможно. Все слушали певцов. Только в темном углу слышался страстный шопот:
– Ты… тожа!.. У него кукушкин перелет есть, а он еще толкует…
– А тот раскатом берет!
– А у этого раскат плох?! Креста на тебе нету, бессовестный ты человек!.. Ничем бы восхвалить, а он антимонии разводит…
– Да, Господи Боже мой, да нешто я говорю?.. Я только…
– Брось, Иван Акимыч!.. Слушай, слушай…
Хор певцов гремел в сиреневых сумерках.
– А где же милый барин наш, полковник Федор Кузьмич Брянцев? – спросил кто-то.
– Господь его ведает… Поехал тогда по осени к царю в Петербург и словно в воду там канул…
– Золотой человек!..
А в темном уголке снова кипел шепотом страстный спор:
– Да дурья твоя голова: кто птицу по одному колену судит?! Надо всю повадку ее во внимание взять… У меня лет восемь назад был вот один такой-то, только, правда, без кукушкина перелета, так я за него милиена не взял бы… И представьте случай какой: кошка, стерва, съела!..
– Да ну?!
– Вот истинный Господь!
Никита между тем торопливо шагал уже к Новой Басманной. Барин со двора, правда, иногда и пускали, но не любили, когда люди долго болтаются…
XVI. На берегах Рубикона
Казалось, и Пушкиным, и Наташей, и Натальей Ивановной Рубикон был, наконец, перейден. Но это был Рубикон русский, который, хорош или плох, зависит от вкуса, тем, что его можно перейти еще и еще раз, и взад, и вперед, и всячески, и опять подумать: переходить его или не переходить, как вы думаете? Пока все это казалось недостижимым для Пушкина, в этом недостижимом, казалось, было заключено невероятное счастье, но когда две заветные буквы – да – открыли сияющий Сезам, все вдруг словно завяло, потускнело и началась невероятная неразбериха, и пушкинская неразбериха увеличивалась гончаровской, и гончаровская – пушкинской. Сказав да, Гончаровы сейчас же смутились и готовы были на попятный: и «карбонари» какой-то, и неверующий, и не генерал, не земельный туз, чин ничтожный и вдвое старше невесты, и игрок, и мот, и кутила, и ловелас – словом, «сочинитель» или, еще ярче, по-московски, «художник», «артист». Смутился и Пушкин. Прилетев домой, он сейчас же объявил нащокинский фрак «счастливым», но сомнения уже грызли душу и он готов был дать стрекача…
Он сразу взял тон насмешки над ними, еще недавно совсем чужими, а теперь вдруг ставшими близкими, над собой и своими недавними опасениями и восторгами. Он, не стесняясь, ездил к цыганам, писал княгине Вяземской циничное письмо на тему, что первая любовь есть дело чувства, вторая – дело сладострастия. И его любовь к Натали – любовь сто тринадцатая и проч., и когда кто-то из знакомых при встрече с ним спросил, правда ли, что он женится, он хладнокровно ответил:
– Конечно. Но не думайте, что это последняя глупость с моей стороны…
Мнение Москвы об этом браке установилось очень дружно, сразу: бедная Натали!.. А Алексей Вульф, его приятель, узнав о женитьбе своего ментора в науке страсти нежной, спешит занести в свой благоуханный дневник: «Желаю ему быть щастливому, но не знаю, возможно ли надеяться с его нравами и с его образом мыслей. Если круговая порука есть в порядке вещей, то сколько ему бедному носить рогов. Это тем вероятнее, что первым делом его будет развратить жену… Желаю, чтобы я во всем ошибся…»
И, несмотря на то, что все участники дела, бродя по берегам перейденного Рубикона, мечтают уже об обратной переправе, готовится помолвка. Пушкин мечется в поисках денег и вдруг вспоминает, что он – ему был только 31 год – не спросил еще позволения у своих нянь. Он пишет Бенкендорфу соответствующее письмо, в котором, указывая, что если его материальное положение довольно сносно, то вот «г-жа Гончарова боится отдать дочь за человека, имеющего несчастье пользоваться дурной репутацией в глазах государя. Мое счастие зависит от одного слова благоволения Того, к Которому моя преданность и благодарность уже и теперь чисты и безупречны». И Бенкендорф, не торопясь, ответил Пушкину письмом, в котором сообщал ему, что его императорское величество, «с благосклонным участием приняв известие о вашей предстоящей женитьбе, удостоил заметить по сему случаю, что Он надеется, что вы, конечно, хорошо допросили себя раньше, чем сделать этот шаг, и нашли в себе качества сердца и характера, какие необходимы для того, чтобы составить счастье женщины, и в особенности такой милой, интересной женщины, как м-ль Гончарова». А что касается до отношения его величества к самому Пушкину, то оно вполне доброжелательно: пусть только Пушкин руководствуется теми дружескими советами, которые всегда готов преподать ему он, генерал Бенкендорф…
Состоялась помолвка… Поссорившись несколько раз с Натальей Ивановной, Пушкин скачет в Петербург, чтобы получить от отца обещанные «двести душ мужского пола с женами и детьми», печатать «Бориса Годунова» и немножко передохнуть от московского угара. И – всех поражает не только легкостью, но цинизмом, с которым он говорит о своей свадьбе. И если Наташе пишет он оттуда, что очень скучает и что предполагает сократить свое пребывание тут, сколько возможно, то княгине Вяземской в то же время сообщает, что он веселится и не знает, когда и как возвратится он в Москву…
Но собрался с силами, снова прилетел в Москву и остановился на этот раз у любимца муз, князя Вяземского: холостая и слишком уж откровенно-разгульная жизнь Нащокина теперь ему, жениху, была бы уже не к лицу. Князь тоже начал понемногу ударять в серьезность и, получив место в министерстве финансов, в Петербурге, в Москве продолжал хмуро фрондировать:
– Нет, господа, – решительно говорил он в аглицком клубе, выпив стоя рюмку водки и закусывая пирожком с вязигой. – Нет! Настоящий русский патриотизм в наше время может заключаться только в ненависти к России… Я очень понимаю, – присев к столу и развертывая салфетку, продолжал он, – что бредни наших amis du 14 это бредни, но нельзя же превращать всю жизнь в бредни и с противоположного конца, так сказать!.. Мы с Пушкиным приехали только что из Петербурга. Там мне пришлось, между прочим, провести вечер у Дельвигов. Вы не можете себе представить, что только рассказывал Дельвиг о цензуре! Поместил он какие-то там стишонки, которые будто бы в