Пушкин понял политику своего блудного тестя. Но тот врал: Дуню он сам увез в соседний Лукоянов, к знакомому лавочнику, и приказал ей никак домой покеда не являться: куды их, барских выблядков то, девать?.. Он вообще становился весьма ловким человеком.
Первое время он презрительно косился на Болдино: «Помилуйте, какие это места? На сорок верст прута не найти кошку высечь…» – говаривал он. Но потом, присмотревшись, переменил свое мнение о Болдине: и тут были прекрасные возможности приумножить свое достояние.
Пушкин кое-как устроился в запущенном дедовском доме, приспособил все для своей работы – конечно, не помещичьей, а литературной – и, выбрав ведреный денек, поехал верхом осмотреть свои владения, которые за тридцать лет жизни он видеть еще не удосужился.
Болдино было пожаловано Ф. Пушкину в 1619 г. за «московское осадное сиденье». Бедность непокрытая резала глаз. Мужики летом ковыряли землю, а зимой занимались разными поделками. Тут больше выделывали они сани или, точнее, чудо-сани, ибо, несмотря на некоторую сложность этого зимнего всероссийского экипажа, они умудрялись сделать его без единого гвоздя: гвоздь вещь слишком дорогая, чтобы его тратить зря. И такие сани служили у хорошего хозяина много лет и стоили много меньше бутылки шампанского. Конечно, мужики раболепно снимали перед молодым господином шапки, а бабы отвешивали низкие поклоны и в священном ужасе гнали с улицы ребят, собак и даже кур, чтобы они как грехом не помешали барину. Население выглядело так же, как и эти жалкие курные, крытые соломой избенки, уныло и хмуро, а бурлаки, народ бывалый, провожали господина злыми, зелеными глазами: память о Разине и Пугачеве тут в народе была жива. Хранили ее и сами названия улиц большого села: Самодуровка, Кривулица, Стрелецкая, Бунтовка… И это лицо его горбоносое, и борода по щекам, не как у хрещеных, и когти, и одежда чистая, немецкая, и сапоги с чудными отворотами, все это было им непривычно, чуждо, враждебно… Да и он смотрел на эту свою «хрещеную собственность» как бы издалека. Главная забота его была в том, чтобы поскорее все это закрепить за собой, а потом всех этих мужиков, баб и детей заложить: Наташе нужно приданое обязательно – без этого старуха никак не соглашается на свадьбу!..
Потом полили дожди, и он, чувствуя в себе обычный осенний прилив творческих сил, засел в дедовском доме и весь ушел в работу, и снова чувство роста, роста несомненного, окрылило его. Еще летом написал он свой прелестный сонет «Поэту», в котором давал он самому себе драгоценные заповеди независимости от суда людского и провозглашал великий принцип для всякого творца: «Ты сам свой высший суд». Внутренний рост постепенно освобождал его связанный толпой гений и часто, вопреки себе, вопреки захватившей его в плен толпе, душа его, как встрепенувшийся орел, пела свои вольные песни. И, как всегда, там, где он кривлялся, позировал, он был претенциозен, скучен, пошл, а там, где был он прост, где был в себе волен, там его стих исполнялся необычайной прелести и обаяния и часто в тишине и уединении вызывал на глаза этого бреттера благодатные слезы. В особенности же был он обаятелен, где писал он о родной земле, о милой русской природе, сыном которой он, несмотря на все заморские гримасы, был.
Октябрь уж наступил; уж роща отряхает
Последние листы с нагих своих ветвей;
Дохнул осенний хлад, дорога промерзает,
Журча еще бежит на мельницу ручей.
Но пруд уже застыл; сосед мой поспешает
В отъезжие поля с охотою своей –
И страждут озими от бешеной забавы,
И будит лай собак уснувшие дубравы…
Унылая пора, очей очарованье,
Приятна мне твоя прощальная краса!
Люблю я пышное природы увяданье.
В багрец и в золото одетые леса,
В их сенях ветра шум и свежее дыханье,
И мглой волнистою покрыты небеса,
И редкий солнца луч, и первые морозы,
И отдаленные седой зимы угрозы…
И снова, не в первый раз уже, пробовал он свои силы в народной сказке, и сам на себя втайне дивился этот «француз», как музыкально, как просто, как волшебно претворялись в нем говор и песня этих черноземных степей, этих курных избенок, этих мужиков и баб, которые отвешивали ему поклоны и смотрели вслед ему с суеверным ужасом:
Как весенней, теплою порою,
Из-под утренней белой зорюшки,
Что из лесу, лесу дремучего
Черно-бурая выходила медведиха
С малыми детушками-медвежатами,
Погулять, посмотреть, себя показать…
Дымные тучи валились тяжелыми грядами с запада на восток, рябил упорный дождь огромные, светлые лужи и прудок Пильник – в нем топилась Дуня… – и последние желтые листья трепетали над этой взвихренной водой. Устав от работы, он бросался с томиком Кольриджа на старый, пахнущий давней пылью диван… А чуть разгуляется, ему седлают лошадь и он уезжает дышать свежим, сырым ветром этих бескрайних полей и рассеянно думает о последнем письме от невесты. Видимо, под внушением матери она пишет ему разные нравоучительные наставления: чтобы он молился, чтобы он соблюдал посты, чтобы не вертопрашничал. И он смеялся…
И вот раз, когда он скакал так по жидкой грязи и лужам, навстречу ему показалась вдруг четверня. Он оглянулся: куда бы улизнуть? Он не заводил знакомств с соседями… Но вокруг были только топкие, раскисшие зеленя и деваться было некуда. Он нахлобучил пониже шляпу и, пропуская качающийся по грязи экипаж, немного посторонился.
– Батюшки!.. Александр Сергеевич, голубчик!..
– Григоров, милый человек!.. Вы как сюда попали?!
А за раздобревшим Григоровым улыбалась та самая румяная блондинка, за которой так ухаживал он в Отрадном. И в этом большом, уютном дормезе, среди необъятных грязей Нижегородской губернии, полном разных приятных баульчиков, несессеров, погребцов, был такой теплый уют, что Пушкину сразу стало завидно: вот и он мог бы так с Наташей ехать куда-нибудь… Раздобревший, уверенный в себе, франтом одетый Григоров представил Пушкина жене. Она была очаровательна. И посыпались расспросы.
– Да, мы побывали вот в ее имении, в Орловской, а теперь домой пробираемся, – солидно говорил недавно полуголый офицерик. – Как же, как же, восемьсот душ мне в Орловской принесла!.. – воскликнул Григоров, покровительственно-ласково глядя на свою пышечку, как бы говоря, что он, по его положению, мог бы отхватить и больше, но он не интересант. – Да гляди, еще и по наследству, пожалуй, столько же достанется: бабинька у нее там есть такая добренькая и на ладан дышит… Да эта чертова холера просто с ума сводит: не пропускают нигде и шабаш!.. Только рублем дорогу себе и прокладываю…
– А разве рублем можно чего достигнуть?
– Сколько угодно! Но, конечно, иной раз и припугнуть надо: мой дядя сенатор-де или генерал-аншеф и я тебя-де, свиное рыло, туда упеку, что…
Он весело расхохотался.
– Да что же мы среди поля разговариваем? – спохватился Пушкин. – До моего Болдина всего верст семь… Пойдемте ко мне, отдохнете, закусите.
– Нет, нет, никак невозможно сейчас, – проговорил Григоров. – Спасибо, любезный Александр Сергеевич… А вот вы лучше обещайте нам с женой навестить нас на новоселье… Конечно, не Отрадное, но ничего все же, живем помаленьку… Я строю теперь себе новые хоромы и, конечно, всякие там онёры… Охоту недурную завел… Непременно приезжайте!..
– Да как же можно с этими карантинами обещать что-нибудь? – засмеялся Пушкин. – Если бы не вся эта глупость, я давно был бы уж в Москве. Кстати, а от дяди вашего вы никаких известий не имеете?
– Прямых не имею. Ведь он меня и не знал – хе-хе-хе… А слухи есть, что поселили его где-то в Приуралье. Ничего, живет старик и, говорят, похваливает. Ведь он, сказывают, всегда вроде блаженненького был. Ну а мне, между прочим, все это оказалось на руку…
Посмеялись, поговорили еще и стали прощаться.
– Ну, до свидания, любезный Александр Сергеевич! Непременно ждем вас, – раскланивался Григоров из окна. – Смотрите же… – И вдруг повелительно, с эдакими новыми, баритональными нотками, пустил: – Пашел! Нет, а грязюка-то какова!.. – высунулся он еще раз в окно. – Моенаж!..
И великолепный дормез, стреляя грязью из-под больших, прочных колес, снова заколыхался по расквашенной дороге. И уют этого дормеза, эта миленькая женщина с голубыми глазками в нем среди всех этих своих баульчиков, произвел на Пушкина такое впечатление, что он на скаку все оборачивался в сырую даль… куда исчезал дормез, и укреплялся в мысли о женитьбе: вот и он так с Наташей заживет…
А Григоров с ласковой назидательностью сказал своей пышечке:
– Да… Сочинитель знаменитый, это верно, но между прочим, слушок есть, что в кармане ветер свищет. А сапоги видела – фон-барон! С отворотами… Ну, это их там дело, а вот нам с тобой, душечка, теперь ветер в спину не дует… А? Ха-ха-ха…
И с чувством собственника он крепко прижал красотку к себе…
Наконец чинуши ввели Пушкина во владение мужиками и уже не было никаких препятствий всех этих мужиков, баб и ребят их заложить, но выехать в Москву нельзя было из-за карантинов. Мало того, губернатор назначил было его даже окружным инспектором по наблюдению за этими самыми проклятыми заставами, но он взбесился, должности не принял и бросился в Москву. Его не пропустили, и он в бешенстве должен был вернуться в Болдино и снова засел за свои рукописи. Единственным развлечением его в это время были письма к приятелям, в которых он врал им всякий вздор: как за рубль проезжал он через карантины, как с амвона говорил мужикам проповедь о том, что все это происходит от их пьянства и от того, что они оброка не платят, и уверял их будто, что если они не исправятся, то помимо холеры их и сечь еще будут…
И только в начале декабря, нагруженный новыми рукописями, прорвался он, наконец, в Москву…
XVIII. Аннетт приехала!
Бежало – и быстро-быстро!.. – время и в Сибири для «государственных преступников» Читинского острога: и год, и два, и три, и четыре… Затем его императорское величество и его ближайшие советники признали за благо из Читинского острога своих друзей du 14 перевести в Петровский завод. Почему считали они это благом и почему вообще считали они себя такими специалистами по благу, неизвестно, но все, что в пустые головы и еще более пустые сердца людей этих ни взбредало, осуществлялось – по contrat social – их любезными верноподданными с возможным тщанием…